См. статью «Любовь»
Шрифт:
Найгель сообщает, что при этих словах она гладила его лицо…
Вассерман: Господь Вседержитель! Нежная ручка, слабенькая — гладила эту гадкую физиономию!..
…и шептала ему слова утешения (см. статью милосердие) и любви (см. статью любовь).
— «Любимый мой, — сказала она, — я понимаю, какую борьбу ты выдержал в своей душе, ведь ты всегда был таким нежным, только я знаю, насколько ты на самом деле ранимый и деликатный, как ты умеешь любить и переживать…». И принялась потихоньку плакать. Крупные прозрачные слезы текли по ее щекам. «Но такой человек, как ты, — сказала она мне, — даже попав в этот ад (см. статью ад), вышел победителем». И не хотела утереть слезы, смотрела на меня сквозь них. Поверь, я чувствовал, что в этот час свершается мое второе крещение и это она окунает меня в спасительную купель, наполненную ее слезами. Разумеется, многое из того, что она говорила, было неверно. Ведь она, в сущности, не знает обо мне ничего. Я никогда не рассказывал ей о том, что было во время Первой мировой войны, и потом, в организации, в нашем движении, и здесь тоже, да, потому что я нисколечко не выбрался из этого ада, нет, я сижу в нем по уши и дышу всей этой вонью, смрадом всех этих печей, и дыма, и газа, и испарениями заживо гниющего Штауке, который только и делает, что зарится на мое место и подкапывается под меня, и этими дегенератами-украинцами, и транспортами, которые прибывают и прибывают без передышки, теперь уже и по ночам, и невозможно сомкнуть глаз от этого воя и грохота, и я уже не знаю, то ли я комендант этого лагеря, то ли его узник, но, когда она говорила со мной и улыбалась сквозь слезы, я готов был
Вассерман: Да, пока она говорила, наш Найгель лежал чистенький и свеженький, как только что выкупанный младенец, забыл даже свое вожделение к ней, погрузился в сплошную нежность и милосердие, лежал, как птенчик, только что вылупившийся из яйца, ой, как она льнет к нему, как успокаивается и хорошеет ее худенькое, невзрачное личико, а когда он начинает бормотать что-то в ответ на ее ласку и откровенность, то вспоминает про Фрида и Паулу, ведь только этим он может воздать ей, тем единственным способом, который теперь доступен ему, тем единственным рассказом, который до сих пор еще помнит, ведь о себе он не смеет сказать ни слова, ни слова не может произнести без того, чтобы ощутить себя гнусным лжецом, даже слова «я» нельзя ему выговорить без того, чтобы тут же вырвался из него некто другой, и набросился, и заставил замолчать, поэтому он рассказывает ей про Отто, про голубизну его глаз, про его соленые слезы, про тех, кто приходит к нему лишь затем, чтобы взглянуть на эти слезы и попробовать их на вкус, и про то, что тело доктора Фрида покрылось вдруг странной зеленой коростой, расцвело какой-то неизвестной науке сыпью, про несчастного Элию Гинцбурга, который взыскал истины… Так он создает перед ней чудное видение, фата-моргану, разыгрывает мой убогий рассказ в лицах, и голос у него уверенный и спокойный, абсолютно штатский, Тина слушает его, затаив дыхание, глаза ее подернуты тонкой пеленой тумана, ведь известно, есть такой особый взгляд у женщины, когда она вся целиком готова быть твоей…
Найгель:
— Тогда я ужасно захотел ее, просто не мог уже больше сдерживаться, но она вложила свою руку в мои ладони и сказала: «Подожди еще чуть-чуть. Пожалуйста. Дай мне еще минутку посмотреть на тебя и запомнить вот таким, да. Ведь таким ты и был когда-то. Ты вернулся ко мне, Курт… Благословен путник, достигший родного порога». И начала с улыбкой наклоняться ко мне, я почувствовал ее запах и почти закричал от… Но она приложила губы к моему уху и тихонечко, медленно-медленно, полушепотом запела: «Если бы мы только знали, что крошка Адольф замыслил тут натворить, едва войдет в Бранденбургские ворота…» У меня заняло какую-то минуту понять, что это не любовный напев и не колыбельная, что она, моя жена, исполняет мне на ушко мерзкую сатиру, которую со смехом распевали все эти провокаторы, все эти большевики-империалисты-коммунисты-евреи в первые годы, когда еще не почувствовали как следует нашей хватки, не осознали нашей силы, и она поет мне это сейчас, в минуту величайшей близости, в моем доме, в моей постели! В первое мгновение я окаменел. Не мог шевельнуться, не мог произнести ни слова. Она почувствовала. Она всегда чувствовала, что со мной происходит. Замолчала. И тоже застыла рядом. Лицо ее так и осталось прижатым к моей шее. Мы оба не двигались. Кажется, некоторое время вообще не дышали, потому что знали, что будет дальше. Как будто хотели продлить истлевающее мгновение счастья. Потом она села на кровати и выпрямилась. Взглянула мне в лицо и испугалась — приложила руку к своим губам и голосом, полным отчаянья, еле слышным голосом маленькой девочки спросила: «Ты действительно собираешься порвать со всем этим, Курт? Это все уже кончилось для нас обоих, правда? Ты вернулся ко мне, Курт, ты вернулся?..» А я почувствовал, как будто бомба разорвалась у меня в груди — вся эта моя работа, вся эта война, и вдобавок эта новая путаница, в которой я застрял, как в силках, но более всего — страх, да, мерзкий вонючий страх! Чего она добивается от меня? О чем имеет наглость просить? Что она воображает о себе? Что она вообще понимает?! Разве у меня есть в жизни что-то, кроме этой работы и нашего движения? Чего я буду стоить завтра, если вдруг оставлю свою должность? Ведь это смертный приговор для меня… Это будет расценено как дезертирство, как предательство, как удар по всем нашим военным усилиям… Этого она требует от меня? Она тотчас угадала мои мысли. Поднялась и опять посмотрела на меня, лицо ее побелело от страха — ох, Вассерман, на нем был написан в точности такой же страх, как я денно и нощно вижу тут вокруг себя, этот ваш еврейский страх, от которого мне хочется блевать, у моей жены была такая же самая физиономия, с которой ты впервые переступил порог этого барака, и все это она делает нарочно, чтобы доконать, чтобы погубить меня! Не знаю, как это произошло, я вдруг взбесился, ее страх выглядел, как приглашение, как провокация. Проклятие! — как свидетельство полнейшего, окончательного разочарования во мне, страх и презрение стояли в ее глазах — не знаю, чего было больше, — и ты должен помнить, что я целый год не дотрагивался до женщины, я был осатаневший голодный самец, дикий зверь, готовый растерзать, кровь ударила мне в голову, все вокруг было в крови, я не знаю, как это случилось, но я уже был на ней, разодрал все ее тряпки, все, что мешало мне: послушай, в жизни своей я не чувствовал такого скотского желания и такой ненависти к женщине, я знаю, я овладел ею грубо, беспощадно, без малейшего сострадания, без капли жалости… Катастрофа!.. Я бил в нее, словно молотом, и орал, орал ей в уши: шпионка! Большевистская подстилка! Иудино отродье! Хочешь воткнуть нож в спину Рейха? Не знаю, откуда у меня взялись такие слова, весь рот у меня был полон крови — ее крови, я видел перед собой ее окаменевшее, помертвевшее лицо, она не пыталась сопротивляться, лежала подо мной совершенно неподвижно с открытыми глазами, как маленькая девочка, и смотрела на меня без малейшего выражения, будто сквозь меня. Потом я отшвырнул ее от себя, вскочил на ноги и тут же оделся. И почувствовал страшную боль — нож застрял у меня в сердце, острый нож, потому что не так я хотел любить ее, совершенно не так, — все было погублено, все порушено, а ведь я хотел как раз наладить, мечтал о том, чтобы все у нас было хорошо, и не знаю, поймешь ли ты, но что у меня есть, что вообще у меня было и есть в жизни, кроме нее и детей? Пропади она пропадом, вся эта бойня, вся эта война, как она сумела изгадить нашу жизнь, влезть даже в наши постели!.. Было ясно, что это конец. После этого уже ничего не может быть. Ничего нельзя вернуть. Есть такие вещи, которые невозможно исправить. Я взял свой чемодан и вышел из дому. У меня не хватило сил взглянуть на Карла и Лизу — не хватило мужества. Было такое чувство, что мне нельзя смотреть на них, нельзя приближаться, что даже взгляд мой может погубить их. Я вышел, не сказав ни слова. Прошел пешком через весь город до вокзала и просидел там всю ночь, дожидаясь утреннего поезда. И когда какой-то солдатик прошел мимо, отсалютовал мне и выкрикнул хайль! — меня чуть не вывернуло тут же на месте. Ладно, Вассерман, рассказывай дальше.
— Пардон? — встряхивается Вассерман.
Слишком внезапный переход. Но похоже, что у Найгеля совершенно не осталось выдержки, а может, и времени, для более плавной и интеллигентной беседы.
— Рассказывай, Вассерман, не тяни, — требует он хрипло. Глаза его лихорадочно горят. — Про своего Казика. И про эту женщину, которую нашел Отто. (См. статью Цитрин, Хана.) Про хорошую правильную жизнь, которая ожидает нашего Казика, и, пожалуйста, будь осторожен, внимательно выбирай слова, прежде чем позволить ему что-либо сделать или сказать. Пусть не будет идиотом и не совершает глупостей. Пусть будет человеком. Сделай его самым удачливым из всех подопечных Отто. И не молчи, Вассерман! Ты не чувствуешь? — тут ужасный шум и отвратительный запах, весь воздух пропитался этой вонью, этим дымом, невозможно дышать, знаешь, когда состав подходит к платформе и начинает свистеть, мне хочется вскочить и бежать куда глаза глядят, и пусть эти сволочи охранники стреляют в меня… Днем тут, по крайней мере, были люди, было на кого орать, не так донимал этот бесконечный стук колес и свистки паровоза, а теперь, когда я остался один… Вассерман, не уходи, не оставляй меня! Меня нельзя оставлять ночью одного, рассказывай, ради Бога, рассказывай, только ты и твой рассказ — это все, что у меня есть, это последнее, какая катастрофа, какая кошмарная катастрофа!..
— карикатурист,
Профессия, которую Вассерман поспешно выбрал для Казика после того, как в барак Найгеля ворвался Штауке (см. статью Штауке) и предложил коменданту «с честью уйти из жизни». Однако когда Штауке удалился (чтобы за дверью дожидаться звука выстрелов), Найгель не поспешил воспользоваться его советом, а, напротив, заявил, что еще есть время. Он ни в коем случае не собирался покончить с собой прежде, чем они с Вассерманом доведут до конца рассказ. Вассерман отказывался верить своим ушам: голосом, в котором попеременно звучали то мольба, то страх, Найгель напомнил Вассерману, на чем они остановились:
— Итак, Казик стал художником. Помогал другим мастерам искусств осуществить мечту своей жизни. В каждом из них он сумел обнаружить что-то доброе и хорошее. Он был счастлив.
— Он был несчастен, — поправляет Вассерман угрюмо. — Очень несчастен.
Найгель смотрит на него с раздражением, в глазах его мерцает безумие.
— Он обязан быть счастливым, герр Вассерман!
— Обязан?
— Обязан, да, представь себе — обязан, — шепчет Найгель и усмехается льстивой, пристыженной и безнадежной улыбкой. Кивает на дверь, за которой скрылся Штауке. — Окажи мне эту последнюю милость, герр Вассерман! Пусть Казик будет счастлив. Эта его жизнь, даже если она оказалась столь быстротечна, но было же в ней что-то, верно? Битте, герр Вассерман!
Вассерман: Я смотрел на этого сломленного человека и, не стану врать, не находил в себе ненависти к нему. С той минуты, как он на моих глазах выстрелил в нашу Тирцеле, умерла во мне ненависть. Все притупилось: и отвращение, и страх, и гнев, похоже, даже любовь угасла. Одни слова остались… Пустые, разбитые слова… На их развалинах свил я себе гнездо, как последняя в мире птица. Что я? Малый остаток от великого бедствия. Великого крушения. Всей моей жизни — три луны. А сам я — опустевшая от мертвого тела кожа. Вырывал золотые зубы у трупов, отмерял минуты у отхожих мест — сам живой труп…
Внемли и прислушайся, герр Найгель: нет во мне желания причинить тебе боль, но истины ради нужно признать — Казик был несчастен. Слабым и беззащитным он был. Угрюмым и мрачным. И не было ему утешения. Ни одна из картин, которые нарисовал силой своего не ведающего границ воображения и на небесной тверди, и на земле под ногами, не принесла ему ни облегчения, ни богатства, ни славы. И еще горше, что и остальным мастерам не полегчало от его талантов. Ни на йоту не полегчало… Напрасно каждый из них уповал, будто с Казиком воспарит и расцветет его мечта, восторжествует его искусство и переменит злосчастную судьбу — упразднит все мучения. Уготован и подписан ему иной приговор, ужаснее прежнего, прорастает из него это злодейство, этот его талант, как рана, отверзающая свой мерзкий зловонный зев, прорастает, чтобы проглотить его, ай, Казик! Обнажает он наготу нашу, и все дело тут в глазах его, беспощаден его взгляд, мрачный взгляд старого, разрушенного младенца, холоден и безжалостен, бесстыж в своей пронзительности, и не может остановиться, и, когда вскинет глаза свои на одного из нас, видит против себя только несчастное рогатое чудище, все вожделения и мечты которого вьются вкруг головы его, как щупальца спрута… Прокалывает как иглой существо наше, копается, роется без снисхождения во мху и сырости наших душ! Подымает, вытаскивает на свет Божий все никчемные наши идеи и высокие слова, всю нашу убогую мудрость, которую скопили в изнурительных трудах, в тяжких многолетних исканиях… Фу, все эти корабли с драгоценными товарами, что направили мы к краю горизонта, чтобы подивился мир созданному нами, чтобы узрели глаза наши новые откровения, все потопил без сожаления, отправил в пучину осмеяния!.. Да, в самом деле так, в жестокого, несчастного карикатуриста превратился наш Казик… В гневе и презрении вычерпывал нас, как червей, из житейской грязи, с досадой обрисовал и мастеров, и подмастерьев, без капли сочувствия и приязни изобразил, и мы, несчастные, узнавали себя в его творениях и не смели перечить, приняли приговор: стали смотреть на себя его глазами и опротивели сами себе — да, безобразные разбитые сосуды, и слезы сочатся из наших глаз, слезы отчаяния и горя…
И вот, — продолжает Вассерман, — по рыданию их совершилось нечто вроде чуда (см. статью чудо), и умалилось выставленное на осмеяние безобразие, и помнится мне, герр Найгель, что это был маленький провизор, Аарон Маркус, кто попытался утешить нас тогда и рассказал о неказистой, а может, даже неприятной на вид княжне Марье из «Войны и мира» — сочинения уважаемого писателя Льва Толстого, — которая становилась настоящей красавицей, когда плакала, прямо как тот японский фонарик, который невзрачен и лишен всякого обаяния, пока не зажгут в нем свечку, но, когда разгорится свечка, изойдет от него ласкающее очарование. И знаешь, герр Найгель, бедный Казик уже не мог ощутить приятных вещей и прелести их существования. Безобразие, как заноза, застряло в его глазах. Не умел он прощать. Даже пожалеть кого-нибудь сделался неспособен… И осточертела, сделалась не нужной ему его жизнь. Как тому глупому царю Мидасу из греческих мифов, который на что бы ни обратил свой взор и до чего бы ни дотронулся, тотчас начинала блистать эта вещь драгоценным сиянием, и метать вокруг золотые молнии, и сама становилась безжизненным золотом, которое ни съесть, ни выпить. И получилось, что годится это только для злого дела. Да, герр Найгель, несчастен был Казик, несчастен, несчастен и еще раз несчастен…
— эмоции, субъективные душевные переживания.
В попытке разгадать сущность этих субъективных переживаний варшавский аптекарь Аарон Маркус провел эксперименты, результаты которых, разумеется, тоже следует признать субъективными, в силу чего невозможно сделать из них всеобъемлющих объективных выводов.
Аарон Маркус непрерывно стремился повысить свое образование и самостоятельно изучил шесть языков — в том числе иврит и испанский, — страстно любил классическую музыку и в рамках этого увлечения безвозмездно переписывал партитуры для Варшавского оперного театра. В определенной степени интересовался также алхимией. Среди людей, которых Отто привел в зоопарк с начала сороковых годов, Маркус, вне всякого сомнения, был самым образованным и приятным в общении. К тому времени он овдовел, единственный его сын, Хезкель, как мы уже знаем, был женат на Бейле. Сорок пять лет господин Маркус прожил с женщиной пустой, склочной и угрюмой, которую ее вздорность и зловредность иссушили до поразительно малых размеров. Он относился к ней с большим почтением и никогда не сказал о ней дурного слова, а она вечно издевалась над его непрактичностью и нежеланием (в сущности, неумением) заработать лишнюю копейку, над никчемным усердием в науках и готовностью «за так» корпеть над листами партитур. Подчас не довольствовалась бранью и криками и срывала зло на его приборах для занятий алхимией, которые хранились в лаборатории при аптеке. Родившийся в небольшом местечке в Галиции, Маркус был приверженцем природной медицины и стал первым провизором в Варшаве, изготовлявшим и продававшим гомеопатические лекарства (кстати, по соображениям нравственности сам он сделался вегетарианцем). Это был деликатнейший человек, всегда чистенько и элегантно одетый, чрезвычайно аккуратный и пунктуальный. До войны его постоянно видели с гвоздикой в лацкане пиджака (к внутренней стороне которого был пришит крошечный флакончик с водой для цветка). После смерти жены в тысяча девятьсот тридцатом году Маркус продал свою аптеку и перенес в маленькую квартирку в квартале Золибож собранные за многие годы древние и новейшие пособия по алхимии, таинственные справочники, карты и таблицы, а также некоторые приспособления, необходимые алхимику в его практической работе с серой, ртутью и металлами, нагревая или охлаждая которые, высушивая или увлажняя можно путем трансмутации превратить в золото. Ступки, пестики и реторты господин Маркус оставил себе, а «тигель Марии» для приготовления серной воды, известной у алхимиков как «вода Господа», передал в дар своему другу-христианину, который, будучи розенкрейцером, пытливо изучал оккультные науки в надежде проникнуть в тайну философского камня и эликсира бессмертия. В тот период — трудно сказать что-либо о мотивах этого нового увлечения — бывший провизор приступил к своим изнурительным опытам в области человеческих эмоций. Начал он с того, что составил таблицу, в которую занес наименования всех известных науке человеческих чувств, классифицировал их по видам, отсеял некоторые синонимы, описывающие, в сущности, одно и то же переживание, поделил свой список на эмоции «умственные» и «сердечные», то есть первичные и вторичные, и после этого начал кропотливое наблюдение за каждым движением собственной души, а также поведенческими реакциями считанных своих друзей с целью выявления наиболее «активных» факторов в духовной жизни человека.