См. статью «Любовь»
Шрифт:
Одаренный болезненной способностью одновременно видеть процессы роста и увядания в каждом живом организме, он всю свою жизнь был принужден наблюдать, как же мучаются вокруг него его друзья, мастера искусств, какие огромные и абсолютно напрасные усилия они прикладывают, чтобы скрывать, делать как можно менее заметными свои уродства, в возникновении которых абсолютно не виноваты. Та или иная ущербность или особенность тела заставляли их жестоко страдать, постоянно быть несчастными, высасывали из них все соки, отравляли существование, и вся их жизнь превращалась в хитрое противоборство, вымощенное сложными уловками, которые имели своей целью как-нибудь приспособить человека к прилепившемуся к нему дефекту, к его отвратительному изуродованному члену. Он научился понимать, что зачастую, когда человек произносит «моя судьба», «моя планида», он на самом деле имеет в виду один из тех сгустков «дикого мяса», который обречен до смертного часа волочить на себе. Кстати, это господин Маркус, аптекарь, был тем, кто высказал занятное предположение, что после тысячелетий существования на земле человек остается единственным животным, так и не приспособившимся полностью к своему телу, и что достаточно часто люди мучительно стыдятся своего тела.
— Иногда, — отметил прозорливый провизор, — иногда мне представляется, что человек все еще наивно ожидает следующей стадии эволюции, когда эти двое — человек и его тело — расстанутся наконец: расколются пополам и станут двумя отдельными самостоятельными существами.
Вассерман полагает, что телесные муки и изъяны (а он был наделен таковыми в изобилии) суть не что иное, как те вожжи, которые Господь держит в своей длани и с помощью которых управляет смертными; он никогда не ослабляет
— ад, изгнание из ада
По утверждению Вассермана, это одно из тех преступлений, которых он никогда не простит немцам.
— Господь изгнал нас из райского сада, а вы изгнали человека даже из ада.
Найгель:
— Потрудись объяснить.
Вассерман (мне): Удивительное обыкновение у него, у Исава, произносить это. В одно мгновение лицо его омрачается, брови съезжаются к переносице, прямо-таки наскакивают друг на друга, будто два горных козла, готовые стукнуться лбами, или когда эдакий бравый солдат щелкает сапогами и выкрикивает «Хайль!». (Найгелю): Ну что?.. Последнюю иллюзию вы отняли у нас… Наивную нашу иллюзию касательно ада… Ведь и для него нужна иллюзия. Капелька неизвестности и таинственности… Только так и возможно ей, бедняжке надежде, хоть как-то теплиться, цепляться за какие-то там утешительные обманы, думать, что, может, не так уж страшен черт, как его малюют, не так ужасна преисподняя… Всегда мы представляли себе ад, в грешной душе своей, эдакой, знаешь, кипящей лавой, асфальтом, шипящим и пузырящимся в котлах, но пришли, прошу прощения, вы и показали, до чего же скудно было наше воображение и убоги картины…
— Гинцбург, Элия, городской сумасшедший в Варшаве. Отродясь не занимался какой-либо полезной или, по крайней мере, систематической деятельностью и вообще в жизни никогда не ударил пальцем о палец. Родился в семье богатого лесоторговца, которая достаточно рано полностью отреклась от него. Всегда отличался необычайной худобой, затылок его был остр, как карандаш, и локти постоянно торчали где-то за спиной, позади тела. Общий вид был крайне отталкивающий: никогда не мылся, клочья всякой мерзости и пакости свисали с драной одежды, в уголках глаз и в ноздрях собирались слизь, грязь и гной. В дополнение ко всему страдал странной кожной болезнью: все его тело было покрыто отвратительной сыпью. Единственной внушительной и облагораживающей чертой его перекошенного, почерневшего от грязи лица были густые брови, придававшие его физиономии выражение гневного страдающего пророка. Вассерман помнил Гинцбурга еще по тем дням, когда…
Вассерман:
— Да, по тем дням, когда он бродил по варшавским улицам и стайки детей гонялись за ним по пятам и выкрикивали ему вслед: «Элия, Элия, желтый месяц на небе про тебя выспрашивал! Что ты, кто ты, Элия, Элия! Грязный страшный Элия, Элия! Жеребенок беленький бил копытцами: что ты, кто ты, Элия, он выпытывал…»
Аарон Маркус, который знал его, утверждал, что Гинцбург вовсе не сумасшедший, что он добрый человек «и, возможно, вовсе не так глуп, как люди полагают». Оценка, вызывавшая большое сомнение в свете того факта, что однажды, удостоившись солидного наследства — богатый родственник, как видно, мучимый совестью за безобразное отношение близких к сыну, отписал ему значительную часть своего состояния, — безумец отказался от своей доли. Аптекарь Маркус, который вследствие своих постоянных забот о несчастном единогласно был признан специалистом по таинственным свойствам его души, любил описывать чудачества Гинцбурга в несколько приукрашенном виде. По его мнению, Гинцбург отказался от свалившихся на него огромных денег потому, что имел собственные твердые принципы и считал, что лучше ему, человеку, прожить свою жизнь нищим и бездомным, чем прикоснуться к презренному металлу или иному имуществу и воспользоваться семейными связями. Это мнение наталкивалось, как правило, на кривые усмешки и тоскливые вздохи, но Маркус не переставал видеть в Гинцбурге ламед-вавника (скрытого праведника) или тайного философа. Кстати, это именно Маркус, провизор с возвышенной душой, оказался тем, кто первым назвал Гинцбурга Диогеном. К его немалому огорчению, кличка мгновенно пристала к сумасшедшему. Гинцбург все-таки не зашел так далеко, как Диоген, который имел обыкновение, дабы изнурять свое тело и душу, в холодные зимние дни сбрасывать одежду и обнимать ледяную бронзовую статую, однако так же, как греческий философ, преднамеренно нарывался на обиды и оскорбления, досаждал прохожим, назойливо путаясь у них под ногами и появляясь всегда в самом неподходящем месте в самый неподходящий момент, и беспрерывно тянул один монотонный вопрос: кто я? Кто я? И даже если кто-нибудь утруждал себя ответом, не обращал на это никакого внимания и продолжал на той же заунывной ноте: кто я? Кто я? Если же его прогоняли пинком, удалялся, прихрамывая и понуро уставившись в землю, но руки оставались раскинуты в том же самом недоуменном вопросе. Если бы не добрые люди, подобные Аарону Маркусу, которые жалели его и время от времени подавали кусок хлеба, он несомненно умер бы от голода. Однако более, чем в пропитании, Гинцбург нуждался в человеческом внимании: ему настоятельно требовалось, чтобы кто-нибудь выслушал его. Хоть и без светильника в руке, но всем своим видом возглашал: «Ищу человека!» А найти случалось чрезвычайно редко. В самом деле, сколько можно стоять и слушать «Кто я?». Вассерман и сам признался, что несколько раз решал, из чувства сострадания, остановиться и прислушаться к Элии Гинцбургу, но очень быстро отказывался от этой мысли. Он презирал себя за ту легкость, с которой отступал от своего решения, причем вовсе не из-за вони, исходившей от сумасшедшего, — это как раз не смущало Вассермана, не различавшего дурных запахов, — но оттого, что монотонный вопрос, на первый взгляд совершенно абсурдный и тем не менее всякий раз заново наполнявшийся безмерным отчаяньем, заставлял его испытывать какую-то смутную неловкость.
Аарон Маркус был главным патроном Гинцбурга и, в сущности, на протяжении двадцати лет поддерживал слабый фитилек его жизни и не давал ему угаснуть, обеспечивая блаженного едой и одеждой, а также тем, что позволял ему заходить в свою сверкающую чистотой аптеку и целыми часами, с заслуживающим восхищения терпением выслушивал беспрерывный вопрос, на который ни одно живое существо не умело дать ответа. Когда они оставались в аптеке вдвоем и Маркус приготовлял лекарства (он был первым провизором во всей Варшаве, наладившим продажу гомеопатических лекарств собственного изготовления), Гинцбург иногда ненадолго умолкал, и тогда говорил провизор. Рассказывал сумасшедшему о себе, осторожно намекал на свои огорчения, на тяжкую свою жизнь с глупой и скандальной женой (ни одному человеку, кроме Гинцбурга, не осмеливался даже заикнуться об этом) и как раз во время такой беседы упомянул однажды о том, что древний философ Диоген имел обыкновение проживать в бочке. Он не предполагал, что безумец слышит его и понимает его слова, но уже назавтра Гинцбург покинул скамейку в городском саду, на которой коротал летние ночи, и перебрался на ночлег в пустую бочку из-под сельди, которую получил от торговца рыбой Гирша Винограда. После этого исходившая от него вонь сделалась уже действительно совершенно невыносимой, и Гица, злая языкастая жена Маркуса, заметила, что напрасно ее муж полагает, будто Гинцбург ламед-вавник, — судя по запаху, он мем-тетник,
Есть, по-видимому, некто, оберегающий нищих духом, и только этим можно объяснить тот факт, что, несмотря на свое безумие и весьма ограниченные умственные способности, Гинцбург сумел уцелеть даже в самые суровые дни гетто. Ни разу не был схвачен во время облавы и дважды чудесным образом избежал акции. Однако впоследствии, когда обнаружилась его идиотская выходка — его Деяние, как выражается Вассерман, — все принялись утверждать в один голос, что он планировал свои поступки с завидной хитростью, скрывавшейся за притворным безумием. Вот что он совершил: поскольку он оставался на улице и в ночные часы, когда евреям запрещено было высовывать нос из дому, то мог видеть из своего укрытия членов различных ячеек еврейского подполья, подобно теням пробиравшихся по спящему гетто и осуществлявших свои дерзкие планы. Нельзя с уверенностью утверждать, что Гинцбург осознавал их намеренья, но что-то тем не менее проникло в его больную голову и засело там. Невозможно истолковать это иначе: в один чрезвычайно морозный день, в начале декабря сорок второго, Гинцбург зашел в тюрьму Павяк. Он проник туда через задние ворота, и охранник, принявший его по ошибке за одного из узников, занятых на принудительных работах, не остановил дурака. Он прошел по замызганным заплесневелым коридорам, открывая подряд все двери и заглядывая в помещения. Со стороны могло показаться, что он имеет какую-то определенную цель. Так, никем не задержанный, в невинном своем простодушии миновал он все посты и караулы и достиг наконец двери, на которой красовалась небольшая табличка «Следственный отдел». В тот момент в кабинете находился следователь СС Фриц Орф. Это был молодой человек приятной наружности, которого захолустная скука быстро превратила в мрачного ворчуна и склочника. Он был переброшен в Варшаву полгода назад по личному ходатайству фон Замерена Франкнага, начальника полиции и СС дистрикта Варшава, который считал, что один профессиональный следователь принесет здесь больше пользы, чем целый отряд этих идиотов, польских солдат, даже если они будут день и ночь патрулировать улицы гетто. Но евреи, схваченные в гетто, не могли поведать Орфу ничего интересного и в большинстве случаев вообще не доходили до стадии следствия, а тотчас расстреливались. Орф испросил аудиенции у фон Замерена и принялся жаловаться, что он «заржавел» в Варшаве, где, по его глубочайшему убеждению, в нем нет никакой нужды, однако начальник сделал ему суровый выговор за своенравие и заносчивость и приказал и дальше неукоснительно исполнять возложенную на него миссию, не вдаваясь в обсуждение приказов командования. Вследствие этого Орф сидел в своем рабочем кабинете злой и подавленный и искал способа убить время — полировал ногти, точил карандаши и читал книжки. Уже шесть недель ни один задержанный не попадал на «гладильную доску», неизменно обеспечивавшую успешный ход следствия. Вопли пытаемых не оглашали здания тюрьмы, и пол оставался чист от крови. За дверью, на крючке, висел «рабочий передник» хозяина кабинета из черной блестящей клеенки. Орф просто стыдился глядеть на него. Несмотря на свой юный возраст, он был ответственный и серьезный служака, и, доведись ему даже в течение десяти лет предаваться вынужденному безделью, он не способен был действительно «заржаветь». Он считал себя высококвалифицированным профессионалом (и действительно являлся таковым) и гордился этим. Умел находить красоту и изящество в своей работе, в ее незыблемых правилах, в заранее известных стадиях раскрытия преступления, в сопровождавшем их умственном и нервном напряжении, в мгновениях неотвратимого применения способов «особого воздействия» и наступающей затем развязке — окончательной победе. Иными словами, Орф относился к своей работе, как и надлежит относиться к подлинному искусству (см. статью искусство). Никогда не позволял себе наслаждаться страданиями подследственного. Он в точности знал, что думают о нем и о таких, как он, воинское начальство и представители полиции. Он читал презрение и страх во взглядах солдат, с которыми ему случалось ехать в поезде. Даже высшие офицеры взирали с подозрением на его черный мундир с белыми погонами. И его собственный отец всегда находил причину исчезнуть из города, когда Орф прибывал домой в очередной отпуск. Ну и пусть, на здоровье! Он достаточно силен, чтобы выдержать этот замаскированный трусливый бойкот. Только по-настоящему сильные и мужественные люди способны выполнять такую работу. И ведь кто-то обязан заниматься этим. Орф был надежно защищен и от укоров совести, и от смятения в глазах окружающих своей несокрушимой верой — он верил, что выбрал для себя именно этот род деятельности в силу врожденного идеализма.
Когда открылась дверь и в нее осторожно всунулась голова «Диогена», Орф был погружен в чтение знаменитого сочинения Фридриха Вильгельма Ницше «Воля к власти». На курсе подготовки следователей СС его любимый и горячо почитаемый инструктор порекомендовал непременно ознакомиться с книгой великого философа «Так сказал Заратустра», и Орф, который не без основания видел в себе интеллектуала, тут же принялся за чтение и моментально был захвачен бурным, волнующим темпом дикого и глубокого повествования, однако следует отметить, что «Воля к власти» несколько разочаровала его, поскольку Ницше утверждал в ней, что вообще не существует ничего, что можно назвать объективной истиной. Сам Орф полагал, что одна объективная истина существует, поскольку человек, к половому органу и соскам которого подключают электроды, в конечном счете открывает такие вещи, в которых безусловно присутствует элемент истины. И пусть это не более чем его личная персональная истина, но невыносимая боль делает в конечном счете признания всех подследственных похожими друг на друга и невольно пробуждается подозрение, что один и тот же голос, ужасающий голос страдания, вещает их устами — выкрикивает из их утробы свои откровения.
Воистину странным могло показаться то, что и Элия Гинцбург пришел к аналогичным выводам. Он был бы готов поддержать мнение следователя СС Орфа, если бы тот не занимался тем, чем он занимался. Поскольку наш Диоген, как и его предшественник в свое время, не жалел никаких усилий и не страшился опасностей в неустанных поисках истины, судьба привела его в пыточный подвал тюрьмы Павяк. Орф взглянул на мерзкого еврея и содрогнулся от его вида и исходившей от него вони. Суровым голосом спросил, что он тут делает. Гинцбург сунул руку под свою драную заскорузлую рубаху и вытащил оттуда три листовки, оповещавших евреев гетто о готовящихся массовых высылках на Восток «с целью нового расселения». Бунтовщики призывали не верить этой лжи. «Не расселения, а уничтожения!» — вопили прокламации по-польски. Орф вскочил на ноги и приблизился к Гинцбургу, предусмотрительно заткнув нос платком. «Подозревай каждого! — учили его в военной школе. — Самые по виду невинные и простодушные оказываются самыми опасными!» Он тут же принял решение. Мгновенно захлопнул за Гинцбургом дверь и жестом пригласил его пройти на середину помещения. Затем запер дверь на ключ. У него появилось смутное ощущение, что еврей завернул сюда по ошибке, но он ни в коем случае не собирался упустить возможность. Он надеялся вытянуть из него сведенья о распространителях преступных листков. Когда окончится следствие, он сможет представить результаты фон Замерену и хоть немного поднять свои акции в его глазах. Он радостно потер руки, как муха трет лапки перед едой. Потом повернулся, надел свой черный рабочий передник и привычно провел ладонями по гладкой холодной поверхности, что придало ему уверенности. Со странной нежностью коснулся плеча Гинцбурга и усадил его на стул, предназначавшийся для подследственных. Не спеша обогнул стол, уселся против нежданного посетителя, сложил руки на груди и спросил с подчеркнутой деловитостью:
— Итак, кто ты?
Его поразила счастливая улыбка, расплывшаяся по лицу еврея.
— Кто я? Кто я? — радостно закивал Гинцбург.
Вот — попытка его удалась: теперь они тоже интересуются, кто он! Значит, верно про них говорят, что они-то умеют выведать правду, даже если человек поклялся не выдавать ее. Или не способен самостоятельно нащупать. Он давно уже подозревал, что на самом деле каждый человек знает про себя все: и кто он такой, и для чего родился на свет — для чего послан в этот мир, и что, в сущности, представляет собой та жизнь, которой он живет, но из-за какого-то досадного изъяна не способен вытащить эту глубоко запрятанную правду на поверхность, пересказать даже самому себе. Нет, возможно, есть и такие, что способны, наверняка есть, но он, Гинцбург, пока что не преуспел в этом деле. Очевидно, потому, что он действительно немного повредился в уме, как дети утверждают в своих песенках-дразнилках. Но ничего — и со своим слабым умишком он сумел добраться до этой замечательной тюрьмы, без помехи проникнуть сюда, и теперь против него сидит симпатичный молодой человек, серьезный такой, сразу видно, что он просто мечтает помочь. Тут же, без обиняков, задал самый важный вопрос!