См. статью «Любовь»
Шрифт:
Маленький, вечно напуганный биограф целый день переживал обиду и наконец не выдержал: пришел выразить свое возмущение этими несправедливыми и жестокими речами. Особенно потрясло его выражение «необразованные и недоразвитые дикари». Он поднял супругов с постели и битый час донимал Фрида (кипящего от злости) и Паулу (пораженную происходящим) изложением своей теории.
По его словам, уже многие годы назад он пришел к заключению, что его долг как биографа и гражданина составить исчерпывающую и достоверную биографию простого человека. Человека, не сделавшего себе имени ни в какой общественной области и никогда ничем не прославившегося. С тех пор как эта идея завладела его сознанием, он уже не мог заниматься ничем другим. Он был уверен, что подобная биография будет обладать не меньшей ценностью и значимостью, чем предпринятый им труд увековечения деяний и подвигов Александра Македонского, и что на его долю выпала великая честь исполнения подобного замысла, который безусловно принесет ему известность в кругах исследователей и знатоков.
Зайдман: А, пани Фрид!.. Два солидных научных тома я посвятил Македонскому и вначале находил их весьма полезными и занимательными. Очень, очень поучительными. Но, признаться, завершал я свой труд в ужасной тоске. Да, ужасной тоске. Поскольку этот Александр, который единым мановением своей руки сдвигал горы и перемещал народы, передислоцировал, что называется, огромные воинства по поверхности доброй половины земного шара, превратился в моих глазах в некое могучее явление бесчувственной природы, своего рода ураган или землетрясение, и опостылел он моей душе. Да, в то время как писал я о нем, я иногда начинал размышлять, что бы этот Александр сделал мне и мне подобным, попадись я, допустим, ему на глаза или встань у него на пути?.. Вы понимаете? Ах, видно, нельзя мне было предаваться таким мыслям… Я — человек науки, в университете преподавал, но невозможно мне было далее абстрагироваться от того, что происходит в мире, за пределами нашей башни из слоновой кости, хладнокровно взирать на эти ужасные картины! Да, да, представьте, этот Александр начал по-настоящему пугать меня.
(Тем временем Фрид с изумлением листал рваную замусоленную рукопись достославного сочинения Зайдмана, выполненную от руки корявым неразборчивым почерком, и натыкался на названия основных разделов: «Упорная борьба с братом Цви-Гиршем за настенные часы, оставшиеся в наследство от отца, да будет память его благословенна»; «Ностальгическая тоска Лейзера при воспоминании о рисунке на обоях в спальне матери, да будет память ее благословенна»; «Сдержанность и деликатность Сары-Бейлы»; «Тайная дипломатия Авраама Песаха [из Люблина], изъявившего желание примирить стороны и нашедшего себя замешанным в конфликт»; «Попытки Лейзера войти в партнерство со своим другом Меерсоном с целью организации мануфактурного дела и болезнь Сары-Бейлы, опрокинувшая все надежды и положившая конец этому начинанию».)
— А, одиноки и не поняты мы все, — продолжал Малкиэль Зайдман, обращаясь к Пауле, слушавшей его с округлившимися от изумления глазами и такой блуждающей улыбкой, словно он был бумажным листом, приплывшим из ее собственного сна. — И сделалось мне ясно, что нет большой разницы между усилием, которое я должен приложить, чтобы влезть в шкуру Македонского или в шкуру простого варшавянина… Главное — преодолеть барьер, ведь не только границы их личности, но и моей собственной должен я пересечь, удрать сначала от самого себя, чтобы сделаться способным проникнуть в них! Изумительны эти ваши луковые пирожки, пани Фрид, если позволите, отведаю еще один… Хм-м!.. Чрезвычайно вкусны. Если бы только я умел доставить такое удовольствие ближнему, я бы тоже… Но вернемся к нашим баранам — к нашему вопросу! Ведь миллионы людей окружают нас, и я сказал себе следующее: не может быть, чтобы мы согласились прожить свою жизнь, не узнав хотя бы одного человека, кроме самих себя. Действительно узнать! Изнутри! Познать биение пульса его и смысл существования, ощутить на краткое и непостижимое мгновение в самих себе. Ну да, мы порой воображаем, что знаем имярек, ближнего своего, кажется нам по крайней мере, что уж супругу-то свою раскусили и понимаем до конца, а вот представьте себе: лишь после некоторого события сделались мне известны про нее, про мою собственную жену, совершенно иные вещи… Чем вы можете это объяснить? Да, вижу: я говорю, а у вас глаза слипаются от желания спать, потому что когда наплывает на меня вдохновение, как сейчас… Ну, вы поймете, надеюсь, что обречен я уже долгие годы хранить молчание, то есть полных три года не было у меня случая… С тех пор как мой Лейзер отдал Богу душу и оставил меня с пустыми руками, что называется, у разбитого корыта, сник, мученик, посреди своей печальной жизненной рапсодии, наложил, как говорится, на себя руки, потому что надорвались его силы, а я… Должен я был уйти вослед за ним, но не судьба мне была, как видно… Погиб, погиб!.. Ну да, три года минуло с тех пор, как начал весь мир разваливаться… А, забыл сказать вам, что в те дни уже усовершенствовал я эту мою способность, талант мой, до такой степени, что не знал в точности, то ли я управляю им, то ли он управляет мной, и к нему мои вожделения… Понимаете, мощные, возвышенные силы общности судьбы, сосуществования с другим созданием взрастил я в себе в те годы, когда следовал день за днем и час за часом за моим Лейзером. И он, добрая душа, не протестовал, не спустил меня с лестницы, не прогнал… Потому что прекрасно понимал, видел, как я нуждаюсь в нем… Что сказать? В те дни уже немало утратил я от своего величия, да, из университета вышвырнули меня уже в тридцать пятом, прогнали, как мерзкого приблудного пса, и жена моя сбежала от меня с одним негодяем, да сотрется имя его и память о нем! И дети мои — плоть от плоти моей и кровь от крови моей — стали стыдиться меня, потому что не очень-то я заботился о своем туалете. Так и сказали мне, дескать… Представляете? — дети, родные дети, которых, полагал я, знаю лучше всего! А, о чем это я? А Лейзер, он был умный человек, наверняка умнее меня, ведь это я пытался понять его, а тем не менее именно он заглянул в мое сердце и увидел все, что в нем творится, и поэтому, надо полагать, позволил мне следовать за собой, и не мешал преследовать неотступно во все дни жизни его, и поведал мне со всей щедростью о движениях души своей и обо всем, что с ним происходит, даже о семейных делах, во все меня посвящал, без его доброты и нежного сердца несчастной его Сары-Бейлы не удалось бы столь прекрасно мое предприятие… А люди смеялись над ним, над Лейзером, что пристала к нему тень, двойник, двумя оттисками с одной формы называли нас, слепками с одного лица и не знали уже, кто тут образец, а кто дубликат. Но он все понимал, и оставлял меня в покое, поскольку чего я, собственно, хотел? — взревел вдруг с возмущением маленький человечек и трагически замахал младенчески гладкими руками. — Разве желал я кому-нибудь зла? Или обидеть кого-то пытался? А, все, что я делал, только из любви происходило, из желания постичь человека, существующего вне меня. Постичь то, что происходит с ним там, за моими пределами. Узнать, Боже мой, узнать! Сломить преграду, просочиться сквозь оболочку, тонкую ткань нашей кожи, в которую втиснуты все наши записи и которая безжалостно разделяет нас. Крепче стали она! Да, это я вам говорю: крепче стали! И я мучаюсь с ней всю жизнь, то есть мучился, потому что теперь уже победил ее. Это ее полное и окончательное поражение! И не спрашивайте меня как. Нет. Почему? Потому что я и сам не знаю. Что-то треснуло, лопнуло во мне, будто оторвало пуговицу от рубахи — трак, и все! Нету! Смог вдруг делать все, чего душа моя пожелает. Вы знаете, когда это случилось? (Фрид и Паула с открытыми от изумления ртами отрицательно покачали головами.) Так я расскажу вам, чтобы и вы порадовались. Это случилось, когда однажды ночью рассказал мне Лейзер о шкафе, что стоял в доме его отца. Да, да! Полированный шкаф, вернее, буфет с двумя большими застекленными дверцами, в котором хранились посуда и столовое серебро, но и самые любимые книги его отца, да будет память о нем благословенна. Сервантка, называют у нас такой шкаф, действительно так, господа, и можно украсить его полочки бумажными салфетками с такой кружевной оторочкой, очень, очень получается миленько, и обить по торцам крошечными гвоздиками из бронзы, вы знаете, пани? И в этой сервантке, как я сказал, хранилось все лучшее, что было в доме, столовое серебро и пасхальная посуда, а в нижних ящиках и кое-что из одежды, например кашне, которые мама вышивала для папы, когда они еще были женихом и невестой, знаете, тогда в моде были кашне из плотного такого атласа с бахромой в виде кисточек, и их расшивали ярко-зеленым шелком, всякими цветочками и веточками, хорошенькие такие листики и бутоны, прелесть — смотришь, и кажется, что это на самом деле живое растение.
Ошарашенный этой речью Фрид хоть и уставился на Зайдмана, но почти не слышит его, поскольку пытается припомнить, кого же это он ему напоминает? Эта жестикуляция, плавные, округлые, приятные для глаза движения и нежные приветливые улыбки — что за черт?
— Да, о чем я, собственно, говорил? — спохватывается Зайдман. — Пардон, забылся вдруг на минуту… Да, так вот: когда Лейзер рассказал мне про шкаф, я вдруг почувствовал, что теперь я, да, я сам, собственной персоной, и есть Лейзер, Лейзер во всей полноте, от «аза» до «ижицы» или, если угодно, от «алефа» до «тава», и что мне известны все его тайные помыслы и все сердечные терзания, и я уже предчувствую, как он через секунду поднимет руку, чтобы смахнуть с лица навалившуюся усталость — все, все знаю! И так несколько месяцев, в которые был я уподоблен Лейзеру и не отступал от него ни на шаг, так что уже, если бы и захотел, не мог прекратить этого, представьте себе, уже не было у меня ничего, что бы я сделал по собственному желанию. Казалось мне, что я и есть Лейзер. Что это я женат на Саре-Бейле… А он, праведник, не гнал и не проклинал меня, позволял следовать за ним, куда ни пойдет, сидеть вместе с ним в тесной его конуре часовщика, вместо него отвечать на вопросы, а, что там! — ведь я в точности знал, что он хочет сказать, еще до того, как раскроет рот. Ни днем, ни ночью не оставлял его! Из-за этого, да, и петлю накинул себе на шею… По его стопам… Понимаете — жизнь сделалась невыносимой. И дела еще ухудшились после смерти Сары-Бейлы, супруги моей… Пардон, его супруги… Преставилась Сара-Бейла. Убили они ее, понимаете вы, больная она была и уже совсем не вставала с постели, так они зашли в дом и убили ее у нас на глазах. Целую неделю мы ее оплакивали. На наших глазах убили… Ну, и среди ночи сказал мне Лейзер, что пришло время. Ты, сказал он мне, праведник из праведников, нет уже в этом мире подобных тебе людей, исполненных истинной любви к человеку, и не могу я больше выдержать, сказал он мне, доброты твоего сердца, не могу больше выдержать! Убивает меня доброта твоего сердца, сокрушает и повергает в жалкое состояние. Разрывается душа моя от жалости… Поэтому намерен я предпринять эти шаги. И прошу тебя сейчас оставить меня одного. Отпусти на некоторое время. Так он мне сказал. Опасался поскольку, что и я последую за ним в петлю. Вышел я из комнаты, и знал, что он собирается предпринять, и пошел в кладовку, и приготовил себе веревку… Потому что какой смысл в моей жизни без него? Без самого себя то есть? Что осталось во мне от прежнего, давно позабытого Малкиэля Зайдмана? Ничего! Прах и пепел. А! — он умер, а я, небех, оказался вынутым из петли. Вынули меня из петли и отправили в сумасшедший дом. А там, известное дело, уколы, и облатки, примочки, и припарки, и все доктора у меня на голове, чтоб холера забрала их всех! Тьфу! Пардон… Когда, как говорится, освободился оттуда, то есть когда немцы, да сотрется их имя и память о них, явились и выбросили весь наш синедрион, весь совет мудрецов наших на улицу, а во мне одна пустота, одна погибель внутри, будто смерч огненный прошелся по мне. Не знаю, может, смерть Лейзера жила во мне, и походил я на пустой контрабас, не было во мне сил ничему сопротивляться, пожелаешь — буду раввином, пожелаешь — кормилицей, и не пожалуюсь. На что жаловаться? Ведь жизнь, похоже, так даже интереснее, и в любом случае нет у меня выбора, что ж, словно вода просачиваюсь я во все создания и краду у них внутренность их и сущность, однако снаружи ничего не заметно, и даже сейчас, в эту самую минуту — ой! Нет, не теперь! — Он насупился и с укором шлепнул левой ладонью по правой. — По крайней мере, здесь удержись! По крайней мере, здесь, несчастный! О чем это я? А, да. Овладела мной окончательно эта слабость… Накидывается, как хищный зверь, на глазах у всех… Все поры на теле раскрываются, будто чашечки цветов, тоскующих по солнцу. Кости расшатываются, развинчиваются в суставах, и все делается во мне расплывчатым, расслабленным, губчатым и пористым до такой степени, что ближний, сущность которого не может противостоять мне… Вся квинтэссенция его всасывается, увлекается и спешит заполнить пустое пространство, которое ширится во мне, бьет ключом, растекается морем-океаном… И он безрассудно весь целиком стремится ко мне и ничего не чувствует… И все это, знаете, подобно какому-то незримому плагиату (см. статью плагиат). Все владение человека бесшумно перетекает в меня, да, желания и томления, тревоги и страхи, которыми мучается втайне, страсти, боль и разочарования, о которых потихоньку только самому себе решается поведать, — ах, Фрид, милый мой Фридчек, ты бы, верно, сошел от этого с ума. Ты не поверишь, в каком кошмарном аду живут люди — чтобы не знать тебе такого несчастья! — и какие дьявольские искушения скребутся у них в душе, мама дрога, у всех, у всех! И не ешь, прошу тебя, Фридчек, больше этих пирожков, потому что ты ведь знаешь: опять у тебя начнется изжога и не сможешь потом уснуть…
— Хватит! — заорал Фрид и вскочил на ноги.
А Паула посмотрела на него в недоумении:
— Он говорит прямо как я, правда, Фридчек?
Наш биограф, пустой внутри, извинился и сказал, что это — что делать, да! — иногда накатывает на него, накатывает с такой силой… И теперь даже хуже, чем обычно. Потому что все в нем выедено и голо, как в давно покинутом доме, куда только духи бесплотные заглядывают, чтобы поселиться. Весь он как испорченные часы, у которых стрелки еще движутся, но механизм — вот беда! — уже мертв, и зубчатые колесики заставляет вращаться некто посторонний… Вот, например, лоточник, продающий у входа в зоосад капусту, приправленную вареным горохом, — если постою возле него несколько минут, тотчас окажется весь целиком во мне, со всеми своими потрохами, и мелодия движения жизненных соков в утробе его станет моей, и клекот крови в жилах, и порывы сердца, и тайна его смертельной болезни, которую скрывает даже от жены и от детей… А если поработаю некоторое время возле вольера с попугаями, почувствую себя покрытым роскошными разноцветными перьями и, да, это тоже, — не в меру болтливым.
Фрид содрогнулся при мысли, что этот псих с его способностью к перевоплощению может однажды пристроиться и возле клеток с хищниками, и наказал себе позаботиться о том, чтобы этого не случилось — чтобы никогда не вздумали включить его в список обслуживающих медведя или тигра.
— Но что действительно странно, пан доктор, — продолжал Зайдман, — что у дурных людей нет никакой власти надо мной, то есть в этом моем искусстве перемещения душ… Возможно, у просто отчасти испорченных — да, имеется… Но у черствого, тупого, злобного человека — нет, никогда! Как будто какая-то неодолимая преграда стоит между мною и злодеями. Вот, например, сто раз могу я пройти возле их часовых — вы понимаете, о ком тут речь, — и ничего такого не случается. Сказать по правде — открою вам секрет: я даже люблю проходить мимо них, потому что тогда мгновенно становится мне легче с этим моим обожаемым искусством, с этим моим злосчастьем, и на несколько мгновений удается мне почувствовать, что я — это я, бедный маленький Малкиэль Зайдман… Могу поручиться: негодяям нет ко мне ходу. Убийцам — нет и нет! Не знаю, что за причина тут кроется. Загадка это для меня и, видимо, останется загадкой. Но со всеми остальными — совершенно напротив. Хорошие люди делают со мной все, что им вздумается, совершают во мне немыслимые потрясения. В самом деле… Перетекаю я к ним, и они перетекают ко мне без малейшей возможности воспрепятствовать этому. И даже здесь, в нашем зоологическом саду, ну да… Не прекращается! Признаться, Отто просил меня об этом. Сказал, что мы, поскольку не осталось у нас физических сил для борьбы, обязаны сделать все, на что еще способны, и я делаю, как он сказал, потому что Отто, вы знаете, ни в чем не отказывают. Поэтому напрягаюсь, и стараюсь, и рискую жизнью, и нарушаю все границы! Действительно так. Если хотите, называйте меня бунтарем. Да, машу руками, потрясаю кулаками, угрожаю небесам! У Господа под носом… Каждую минуту совершаю побег из самой охраняемой в мире тюрьмы, чтобы тотчас ворваться в другую, не менее неприступную. И так понемногу, понемногу одерживаю малую свою победу: осиливаю рубежи и препятствия, которые выставляет тот, кто их выставляет, между человеком и человеком… И тешу себя надеждой, что добавляю тем самым хоть капельку любви и сострадания между созданиями, потому что все тут так безумно одиноки, заперты и замурованы в своих клетках и камерах, слепы, и глухи, и немы все… Я, а! — я, по крайней мере, могу бродить между всеми по собственному желанию. И вмещать в себя всех. Передавать приветы без слов… Приют я для любого и каждого, постоялый двор, немой переводчик между множеством различных языков, потому что все умеют сказать эти слова, ну, например, несчастье, страдание, надежда, вожделение, а!.. — но только я один доподлинно знаю, что они имеют в виду, когда произносят то или другое. Что, например, ты, пан доктор, имеешь в виду, когда говоришь «боль», и что имеет при этом в виду госпожа Паула. Различны вы между собой, и подобно это тому, как, допустим, оба вы скажете «мама!», но ведь на самом деле обращаетесь к двум разным и, возможно, совершенно даже не знакомым между собою женщинам. Да, да, и только во мне — вы поняли? — сольются эти две боли, и слепые, глухие и бессловесные на миг услышат друг друга… Только во мне исповедуются друг перед другом со всей полнотой откровения. Превратился я таким образом как бы в толковый словарь, содействующий пониманию между человеком и человеком. И нет никого, кто бы прочел его, потому что я и сам не в состоянии. Нет, не в состоянии. Что я? Не более чем листы с письменами, а вот пан доктор высказался в том смысле, что, дескать, «дикари примитивные», «неучи безграмотные». Понимаю, конечно: только шутка это была, курьез такой, но все-таки… Теперь, когда высказал я наконец эти вещи, облегчил свою душу, попрощаюсь с вами и пойду своей дорогой, да, правда, уже несколько минут как порываюсь это сделать, но только… Ну, как объяснить? Как будто что-то удерживает меня, какое-то жжение ощущаю в глубине желудка, нет, нет, не от замечательных ваших пирожков с луком, госпожа Паула, а от какого-то сгустка в утробе моей, будто свертывается там что-то в упругий шар, будто познал я — Господи Боже! — познал тайну зачатия и беременности… Помогите! Что же это такое? Помогите мне! Пани Паула! Ай, какая боль! Может, это ты ее чувствуешь? Прими его, прими от меня, он твой, ваш он, не мой!.. Сделайте милость!
И на глазах ошарашенных Паулы и Фрида согнулся биограф в три погибели, сложился пополам, рухнул на пол и принялся корчиться и извиваться в родовых схватках.
Вассерман:
— Тяжело дышит, натужно втягивает в себя воздух, прямо как настоящая роженица! Борется с неведомыми судорогами, которые скрутили его, бушуют и злобствуют вокруг него и в нем, увлекают его к Пауле, к тому, что в ней, к тому, что сама она в тот час еще не успела ощутить, и под конец чувствует Зайдман, что все его тело, скрученное в тугой комок и запеленутое в жаркие живые пелены, подброшено в воздух, будто созревший плод, покидающий материнское лоно, и в мгновение ока вышвырнут он, точно стальной пружиной, наружу, в ночь, в ту самую дверь, через которую вошел. Фрид и Паула услышали странный звук, напоминающий то ли кошачье мяуканье, то ли овечье блеянье, поглядели друг на друга, и Паула почувствовала вдруг, впервые, словно укус, спазм своей матки.
— время, длительность всего происходящего, всех явлений и ощущений, измеряемая минутами, часами, днями, месяцами, годами, веками и т. п. Одна из координат пространства-времени, вдоль которой протянуты мировые линии физических тел, а также сознание. Важнейшее условие восприятия индивидуумом окружающей действительности и самого себя. Фактор, который невозможно определить однозначно в силу его первичности и общности.
1. Время Казика
Фрид начал исчислять время Казика начиная с 21:00 того вечера, когда младенец был вручен ему Отто, то есть с момента появления белоснежной бабочки, порхавшей над ребенком и многозначительно взмахивавшей крылышками. Исходя из предположения, что средняя продолжительность жизни человеческого существа мужского пола составляет семьдесят два года, доктор вычислил, что одна минута времени Казика равна восемнадцати дням в жизни обычного человека. Одна секунда Казика соответствовала восьми часам Фрида. Одна минута и сорок секунд равнялись общепринятому месяцу. За десять минут Казик взрослел на шесть месяцев. За час — на целых три года. Фрид был насмерть перепуган. Следует, видимо, отметить, что на протяжении той удивительной ночи Фрид предпринял две отчаянных попытки остановить бег времени Казика: вначале потушил свет во всем доме, поскольку надеялся…