Смерть инквизитора
Шрифт:
Для полной гарантии вызывается мать ребенка, подтверждающая сказанное свекром и мужем. Для полной гарантии — то есть ради пущего «правдоподобия» признаний обвиняемой, дабы по поводу содеянных ею гнусностей не оставалось сомнений. Доходит очередь до Паоло Ферраро, отца малютки Франческино, изведенного Катериной четырнадцати месяцев от роду: «Но когда он был здоров, то на вид казался много старше, был большой, упитанный и начинал уж сам ходить, и что стряслось с ним, так и не дознались… И наверное, за месяц до конца понес его я в церковь Сан-Мартино Носсиджа, где заговаривал его один монах, и сказал он, что сынка заворожили».
Сосед свидетельствует, что малыш был «здоровый, красивый и крепкий», что страдал он от какой-то странной болезни, без температуры «таял с каждым днем», и отец его не сомневался, что малыша со свету сжили. Большего и не требовалось.
В порыве самообличения, покрывая себя, к удовольствию судей, все большим позором, Катерина,
Так или иначе, Катерина не пренебрегла разоблачением других — по большей части женщин, посещавших с нею вместе «barilotto». И среди них оказываются Катеринетта из Варесе и ее мать — те самые, капитана Вакалло, искушенные уже по части «barilotto». Они-то, заявляет Катерина, запутавшись и самой себе противореча, и приобщили ее к «barilotto». Можно сказать, поэтапно.
Сначала это — их невинная прогулка за городскими стенами в сопровождении слуги Вакалло. На рассвете следующего дня, уже без слуги, — прогулка подлинней, к большому лугу близ монашеской обители, где открывается глазам их бал, правят каковой два дьявола. Дьяволов, «по виду безбородых молодых людей в черном», зовут Ветер и Сирокко. Сатана к тому времени уже удалился. Три женщины, пришедшие с опозданием, молча («ведь на Barilotto разговаривать нельзя») являются на бал, и после окончания его с Катеринеттой «договаривается» молодой человек в голубом, с матерью — какой-то бородач, а с нею, Катериной, «никто не договорился, потому как никто мне не понравился». За этим первым опытом следует еще один, на другой день: «И с Катеринеттой договаривался тот же молодой человек, со мной же — старый Антонио ди Варесе, но было это только дважды, с Катеринеттой же, как она мне сказала, договорились семь раз». И так далее, от «barilotto» к «barilotto», встречаясь там с другими Катеринами, другими Маргеритами.
Курия определяет и публично оглашает срок, в течение которого мог явиться тот, кто пожелал бы взять на себя защиту Катерины. Не является никто, в том числе и потому — как убеждает нас знакомство с подобными судебными делами той поры и хрониками, — что срок, наверно, исчислялся не днями, а часами. И потом, не хочется нам верить, что во всем Милане не нашлось ни одного законоведа, достаточно безумного, чтоб поспешить к ней на защиту. Достаточно безумного — то есть человечного, великодушного, просвещенного познаниями в области права и причастного к мировому разуму, который не был выдуман в следующем веке (хотя именно тогда провозглашен и поднят на щит), а существовал всегда, выходя, подобно жиле, на поверхность в большей или меньшей мере даже в самые далекие и смутные времена. Действительно, носителей его было немного, но он не иссякал.
Поскольку выступить в защиту Катерины никто не пожелал, процесс мог завершиться. Курия (не Папская, а Суд, Уголовный суд) удалилась на совещание для вынесения приговора — к сожжению на костре. Но его должен был утвердить сенат, которому доложил его Капитан. В связи с тем, что многие признания Катерины могли представить интерес для Святой Инквизиции, сенат распорядился передать ее Его преподобию отцу Инквизитору, который, допросив осужденную, должен был вернуть ее Капитану Юстиции для исполнения приговора. Приговор сенат счел достаточно мягким и, «преисполнясь отвращения и живо озаботясь оными злодеяниями и распространением дьявольских искусств повсеместно как в городе, так и в провинции, постановил во исполнение правосудия ради примера и устрашения для подобного рода чудищ подвергнуть богомерзкую сию нечестивицу пыткам». И потому: «Пусть везут ее к месту публичной казни на дрогах, надев на голову ей митру с указанием злодейства и дьяволическими фигурами, и проследуют по главным улицам и кварталам, истязая ведьму калеными щипцами, засим же сожгут в огне…»
Переписав распоряжение сената, судья Джован Баттиста Сакко поставил под судебным делом свою подпись и приложил печать. Но обнаружил, что забыл одну деталь, которая могла оказаться важной. Впрочем, может быть, и не забыл, а, выделив таким образом, хотел особо подчеркнуть. И добавил: «На одном допросе Катерина Медичи сказала, что часто слышала, будто у всех ведьм il popolo [54] в глазу располагается ниже и глубже, чем у обычных женщин». Написано определенно так: il popolo. Это искажение латинского слова, отсылающее в то же время к диалектальному миланскому «popoe`u», обозначает, несомненно, зрачок [55] . Достойная внимания примета, особенно — внимания их преподобий отцов Инквизиторов, изучавших и каталогизировавших сведения по данному вопросу. И неясно, то ли Катерина сообщила это в доказательство того, что она ведьма, то ли — не имея таких глаз, такого взгляда — в свое оправдание.
54
Народ (итал.).
55
Итал. pupilla.
Четвертого февраля 1617 года процесс завершился. Ровно через месяц приговор был приведен в исполнение. Из реестра монашеского ордена, члены которого поддерживали смертников перед казнью, мы узнаем, что Катерину задушили, а потом сожгли. Чтобы усугубить ее муки или от них избавить? «1617. 4 марта. На площади Ветра совершилось правосудие, сожжена Катерина Медичи, ведьма, заворожившая сенатора Мельци; на башенке была построена Baltresca, на верху которой, дабы всем возможно было видеть, она удавлена, прежде же провезена на дрогах и пытаема калеными щипцами. Распоряжался сим господин Капитан, а погребли ее на Санто-Джованни; то был первый раз, когда построили Baltresca».
Baltresca представляла собой своего рода помост, воздвигнутый, чтобы никто не упустил подробностей жуткого зрелища.
Так — уверил палач — правосудие свершилось.
ПРИМЕЧАНИЕ.
Иногда мои друзья, знакомые и просто читатели присылают мне старинные, просто старые или современные личные документы, свидетельствующие о событиях, в которых несправедливость, нетерпимость, фанатизм (и прикрывающая их ложь) играют очевидную или, хуже, скрытую роль, — в надежде, что бумаги вызовут у меня интерес и желание переписать их, взять из них какое-нибудь «извлечение», какую-нибудь истину. Мне очень это льстит, и, может быть, лишь к этому — после тридцати с лишним лет писания черным по белому — я все еще чувствителен.
Но жизнь одна, и множество других вещей предъявляют свои права, уводят в сторону — так что друзей, знакомых и читателей я по большей части вынужден разочаровывать, не успевая часто даже полностью прочесть те документы, которые они мне так заботливо присылают. Впрочем, и не слишком я трудолюбив. Напротив, мысль — и даже подозрение, поскольку и оно могло б отбить охоту, — что писать — значит работать, от меня необычайно далека. Работать — это делать то, что мне не нравится, и в положении таком я пребывал лет двадцать, когда писать как раз и означало для меня отдыхать и испытывать радость. «Я ничего не делаю без радости», — говорил Монтень, в его «Essais» [56] — самая радостная из всех когда-либо созданных книг. И каким бы горьким, скорбным, мучительным ни было то, о чем пишешь, заниматься этим — неизменно радость, неизменно благодать. Иначе плох писатель. И не одному лишь Богу ведомо, что такие есть, и их немало, известно это и читателям.
56
«Опыты» (фр.).
Ну, так вот: переснятые и переписанные материалы дела Катерины Медичи вместе с относящимися к нему в той или иной мере книгами года два лежали в моем загородном доме на уголке стола. Судебное дело и книги дал мне мой друг Франко Шарделли, сицилиец, который живет в Милане, очень этот город любит и живо интересуется его историей. И, следуя за нитью происшествия, суть которого я уяснил себе и проникся к нему интересом, я сумел собрать еще кое-какие книги. Но и они, и документы так бы там и оставались до тех пор, пока неосторожная (всегда неосторожная) рука не убрала бы их оттуда, наводя в моем беспорядке порядок, если бы при перечитывании «Обрученных», XXXI главы, мое внимание не задержалось — неотвязно, как застрявшая иголка граммофона, — на той фразе, где Мандзони, в осуждение Сет-талы, вспоминает этот жуткий случай. Интерес к нему вспыхнул снова — горячей, чем прежде, почти нестерпимый, — и за три недели родилась вот эта повесть. Как бы скромная дань памяти Алессандро Мандзони в год, когда шумно отмечается двухсотлетие со дня его рождения.