Смерть Кирова
Шрифт:
Комментарий к выстрелу
Сын мещанина Мирона Кострикова, родившийся 27 марта 1886 года в городе Уржуме и нареченный Сергеем, вырастал крепеньким и самолюбивым парнишкой. Точности ради: отец его, Мирон Иванович, пил напропалую, но пагуба эта на здоровье детей не сказалась. Скончался Сергей Миронович 1 декабря 1934 года — от огнестрельного ранения в голову, и вскрытие предъявило врачам всего лишь легкий гастрит в организме убитого, во всем остальном покойный находился во вполне удовлетворительном состоянии для своих 48 лет. А жизнь прожита бурная, в первые годы — голодная и холодная, кормить мальчишку и сестер его, Аню и Лизу, было нечем, отец, отраду жизни находивший в босячестве, пропил и промотал все. Мать ходила по домам, нанимаясь прачкой, и вскоре умерла. Обеих дочерей ее забрала бабушка Меланья, Сережу отдали в дом призрения малолетних сирот…
Много лет спустя Сергей Киров познакомится с Иосифом Сталиным, и дружба их будет крепнуть от года к году: очень уж близки и похожи их биографии. У обоих в детстве — неполные, так сказать, семьи, отцы (бывают же совпадения!) загульные, в ранней юности Иосифа и Сергея — казенный кошт убогих и затхлых заведений, — откуда и возвышенное
Ни о какой революционной борьбе в те времена Костриков (Киров)не помышлял, повзрослевший мальчуган хотел всего лишь выбиться в люди. Для чего учился очень хорошо. Его на средства попечителей содержало Казанское низшее механико-техническое училище. Вне сестер и бабушки, один-одинешенек, среди чужих и неприветливых людей, недоедая и недосыпая, учился и учился, потому что знания и диплом давали хорошую работу, пищу и одежду. Последнее немаловажно: расширялся круг знакомств, шел активный обмен книгами, частыми стали запретные посещения театра. И восемнадцатилетний юноша делает выбор: из Казани — в Томск, там институт!
В те годы все в России сочувствовали голодающим и беднеющим массам, все — от императора Николая до забайкальского урядника. Сочувствовал и Сергей Костриков, в Уржуме общаясь со ссыльными, а в Томске идейно клонясь к социал-демократии провинциального пошиба, то есть той, до которой едва докатывались ослабленные расстоянием трески и громы раскола между строптивыми эсдеками, однопартийцы разделились на большевиков и меньшевиков.
Судьба пока благосклонно посматривала на Кострикова. Ни ссылок, ни эмиграций, где годы бытовых общений с единоверцами губительно сказываются в последующем: порою прогоревшая по вине какого-нибудь ортодокса кастрюля приводит к сомнению в истинности и чистоте его проповедей, а вынужденное безделье рождает тягу к безответственному трепу на общемировые темы. (Эренбург с насмешкой наблюдал за бытом русско-парижских революционеров-эмигрантов — и всю жизнь трясся в страхе, не вспомнят ли новые правители России цветы его бойкого пера.
К его счастью, почти все соприкасавшиеся с Лениным и ленинцами эмигранты оказались противниками большевизма.) Никто, к сожалению, еще не удосужился осветить роль погнутых вилок и ржавых кастрюль на столах ссыльных марксистов, харчившихся на деньги проклятого царского режима.
Там, в Томске Костриков стал членом комитета, разбрасывал прокламации. Завязались знакомства с девушками передовых взглядов, ни одна из них не призналась позднее во встречах с Костриковым наедине, да и могло ли быть иначе: роста Сергей был незавидного (168 см), внешностью на героя типа Овода не тянул. Да и Служительницы Революции могли любого чистого и честного юношу отвратить сухостью и надменностью, курсистки и студентки тех времен упрятывали все женское от глаз товарищей по партии (позднее некоторые из них, замуж не выйдя и любовников порастеряв, обматывали себя пулеметными лентами и, помахивая маузером, удовлетворялись и тешились расправой над сатрапами). Познать истинную, страдающую натуру этих юных революционерок простяковатый Сергей Костриков не смог, к единомышленницам тянулся, но духовное общение не перерастало в физическое, что скорбно отразилось впоследствии: уж очень скоропалительным и нелепым был его брак с пухленькой Машенькой Маркус. Посидел, как положено истинному революционеру, в тюрьме весьма непродолжительное время, затем ударился в бега, в 1910 году легитимизировался во Владикавказе под своей фамилией, уже будучи сотрудником либеральной газеты “Терек”, тираж которой допрыгнул при нем (а возможно, и благодаря ему) аж до цифры 10 000 экземпляров. Стечение трагедийно-комических обстоятельств — и Костриков арестован, этапирован, предстал перед томским судом и был отпущен на волю, поскольку свидетель-жандарм не опознал, за давностью лет, в предъявленном ему журналисте арестованного им когда-то студента подготовительных курсов. Да и как узнать, видом своим подозреваемый походил на университетского краснобая, провинциального щеголя, дамского угодника: бородка с намеком на эспаньолку, усы, галстук вольной повязки и костюм под бонвивана. Арест, этап и освобождение (по сугубо формальным обстоятельствам) много дали будущему хозяину Северо-Запада СССР, Киров не очень-то позволял ретивым чекистам хватать всех подряд, однажды, уже в Ленинграде, лично проверил подсунутое ему дело о вредителях и без труда установил: липа!
Но до Ленинграда еще годы и годы. Костриков возвращается во Владикавказ, меняет паспорта и фамилии, женится на давней знакомой, той самой Марии Львовне Маркус, местной жительнице, к которой он отнюдь не рвался, отпущенный в Томске на свободу: заехал в Москву, надолго задержался там и намеревался вообще остаться в Белокаменной. Но дело сделано, брак свершился, союз двух сердец обещал долгую жизнь. Большинство вождей СССР женаты были на еврейках, те цепко держались за мужей, не менее цепко сдружились, образовав некий альянс; сионистский душок его не ощущался потому лишь, что заглушался разившей от Кремля интернационалист-ской вонью, острой, крепкой, приправленной интригами до такой степени, что добавление к вони словечек “хоть топор вешай” позволительно и даже вполне уместно, принимая во внимание богатство ассоциаций, пробуждаемых “топором”. С женами этими Мария Львовна не ладила, характером не вышла. Встречаются в еврейских семьях такие распустехи, сущие неряхи и бездельницы, не наделенные хваткой, которая достается их сестрам и братьям; до полудня спят, полуодетыми бродят по квартире, гнусавыми голосами препираются с матерями, ничему не хотят учиться, любят жирно и вкусно поесть; все университеты Маруси Маркус — два класса школы да малюсенький жизненный опыт: работала продавщицей в шляпном магазине, — она, короче, была из женщин, изменяют которым не по плотской нужде, а из нравственной потребности. Кое-как натаскала ее старшая сестра Софья, баба с норовом и гонором, научила постукивать по клавишам пишущей машинки, и устроилась Маруся в редакцию “Терека”, где на нее и положил глаз публицист Костриков, любимец интеллигенции, вскоре ставший по паспорту Кировым, таковым был один из его псевдонимов. Чем обворожила его Маруся — тайна, скрытая даже от самих супругов; возможно, некоторая томность и загадочность, присущие женщинам этого племени, завлекли Кирова, но и другие варианты не менее интересны; узок круг провинциальной интеллигенции в отличие от столичной, где она разобщена клановыми интересами; потому-то не так уж далеки от народа уездные врачи, учителя и газетчики, держась сплоченной кучкой, обоюдно блюдя нравственность, — здесь, в городах этих, все всё обо всём и всех знают, и, возможно, Сережа Костриков вынужден был “как честный человек…”. Четыре года разницы в возрасте (а Мария оказалась старше мужа на столько лет) нисколечко не повлияли на мир и покой в семье, которая, к несчастью, не могла прирастать детьми, даже рожать Маруся не умела. Зато обладала истинно женским умом, во всем соглашалась с прыткими либеральными идеями супруга и восхищалась его статьями в “Тереке”. Модный и всеядный журналист Киров разбрасывался, писал, что на ум придет; неполноценный механик стал профессиональным публицистом, голодное детство помнилось, пожелать его никому он не хотел и ратовал за сирых и убогих, стиль трескотни столичных щелкоперов усвоил, очень чутким человеком оказался Сергей Миронович Киров! Зуд кровопускания, заразивший лучшую (европейскую) часть человечества, вскоре сменился настоящим кровопролитием, стоны раненых достигли Владикавказа, “Терек” сочувствовал, в статьях Кирова большевизмом не пахло, гражданская война отвергалась им с порога, а ведь вроде бы состоял в местной партии социал-демократов, пылко и цветисто приветствовал Временное правительство, призывая вести войну до победного конца, что ему и припомнил лет через десять Сталин. (На Ближней даче Вождь развлекался тем, что раскладывал на стульях спелые помидоры и по-детски радовался, когда приглашенные к столу гости опускали свои задницы на красные, сочные плоды. Примерно такой забавой был для Сталина и кратковременный наскок партийной печати на небольшевистское поведение владикавказца Кирова.)
Но, поддаваясь общим настроениям, Киров и на грядущую Революцию возлагал надежды, да и кто ж не желал мира. Россией (да и всей планетой) овладел некий психоз, приступ бешенства, дрались и воевали за то, что дерьма не стоило, как это выяснилось, когда рассеялся дым сражений и нации приступили к подсчету колоссальных убытков, поскольку приобретения грозили новыми зудами, чесотками, лишаями и язвами. Свершилась все-таки Октябрьская революция, известного всему Кавказу журналиста Кирова избрали на съезд в Москве, где он, как и многие делегаты, приспособился к новым реалиям, перенял и терминологию пришедших к власти большевиков, и стиль их, и жестокость, освященную великим учением о всеобщем благе. Вскоре во власти Кирова оказался весь Северный Кавказ, Астраханский край, а затем, перешагнув через хребет, он утвердился в Азербайджане. Был жесток и неумолим, отбивался от белых пулеметами, ими же разгонял рабочие демонстрации. Действовал безоглядно, с либеральной болтовней было покончено, рядом с ним и в окопах напротив — такие же безоглядные и свирепые, как и он сам, и кто больше крови пролил и чьей — безнравственно учитывать и соизмерять, кровушка-то общая лилась, русская, братская, во имя блага всерусского и всенародного, да и кто сосчитает песчинки в Сахаре? Кое в чем Киров преуспел, кое в чем дал слабинку. Такое уж было времечко, такая, ничем от нее не укроешься, общественная атмосфера, создаваемая философскими течениями, политическими катаклизмами, вихрями мыслей, взлетами фантазий, волнами народных негодований, громами в искусстве и градом газетных передовиц, черными тучами пророчеств…
(Язык предательски обнажает наши сути: все написанное и наговоренное людьми подобно климату, который на века воцаряется, и погоде, склонной меняться изо дня в день, но если дождь и ветер на завтра можно еще предугадать, то как оценить тучку на горизонте столетий, кто предвидел ныряния холодного течения Оясио в глубь Мирового океана, что привело к разрушительным колебаниям климата; кто мог разглядеть в ничтожной секте последователей Христа носителей учения, которое оттеснит не только саддукеев и фарисеев, но бурным горным потоком снесет устои многих вер; кому и чему обязана возвышением кучка фантазеров, которая нанюхалась марксизма и вопреки заветам самого Маркса в 1898 году собралась в Минске? “Вихри враждебные веют над нами…” — поется до сих пор, чем признается независимость вихрей от тех, кто вроде бы надул щеки, изображая мощный порыв ветра. “Холодная война” — из того же ряда соответствий.)
Почти восемь лет отдано кровопролитному умиротворению Кавказа, годы эти многому научили бывшего воспитанника дома призрения и — в недавнем прошлом — велеречивого умельца красиво строить фразы. Научили умению примирять, ибо десятки народов и племен Юга России жили обособленно, по своим законам, а они в каждом ауле — свои, кавказцы разъяренно встречали тех, кто ломал их вековые устои. Их клан в Москве (Сталин, Микоян, Орджоникидзе и прочие) с кавказскими делами не справлялся, учинял глупости за глупостями, и тамошние большевики взывали к Москве: Кирова к нам пришлите, Кирова! Он разнимал дерущихся, уговаривал, жертвовал малым ради большей выгоды, предотвращал возможные угрозы, вносил успокоение, не совал палку в муравейник и не выманивал медведей из берлог.
За эти восемь лет он преуспел во многом, да и пофартило ему немало. По не зависящим от него обстоятельствам так и не пообщался с Лениным и не смог поэтому заразиться от него восхитительным примитивизмом, детским палачеством, не очаровался одуряющим обаянием его интеллекта, умеющего не видеть отдельного человека в категориальных единицах философского бесстыдства, о чем сам Владимир Ильич знал, втихую запрещая кое-кому глубоко вникать в марксизм; вождь Революции давно понял, что как только философия стала мир изменять, а не объяснять, она из средства познания превратилась в орудие убийства, в кастет по крайней мере, и все теоретические “драчки” сводились к войне за право обладать этим кастетом. (Уж Сталин-то знал, что такое философия и каков Ленин “по жизни”: в отредактированных им фильмах из Владимира Ильича так и прут повадки эдакого шалунишки; да режиссер фильма Ромм и Щукин, первый исполнитель роли, точно уловили эту черту Ильича, тем более нужную и к месту, поскольку иным он, лысый игрунчик, и не мог быть рядом с мрачноватым делягой кавказцем, — так был достигнут столь необходимый в искусстве контраст; белый и рыжий клоуны политического цирка.)