Смерть Кирова
Шрифт:
(15 марта 1940 года Геббельс пишет в дневнике: “…Сталина фюрер увидел в каком-то кинофильме и сразу проникся к нему симпатией”.) Много лет спустя СССР и США ввязались, при обоюдной ненависти, в одинаково позорящие их авантюры (Вьетнам и Афганистан), оружие клепали по одним и тем же образцам или аналогам. Дело доходило до курьезов: офицеры-подводники ВМФ СССР свои лодки называли — неофициально, конечно, — именами американских головных кораблей такого же точно проекта (“Вашингтон”, “Алабама”). Американские адмиралы с пиететом описывали кабинет Главнокомандующего ВМФ СССР Горшкова, на стене которого висел лозунг-призыв “Лучшее — враг хорошего”. Более того, ПВО обеих стран умудрились сбить по одному пассажирскому лайнеру, — для стратегического равновесия, что ли?
По сравнению с Гитлером февраля 1933 года Сталин находился в более выигрышном положении, конституционные запреты его мало смущали, аналогии все же весьма любопытны. В законопослушной Германии для отмены некоторых статей Веймар-ской конституции требовался вполне
28 февраля, на следующие сутки после поджога, президент Гинденбург подписывает декрет “Об охране народа и государства”. Формализм немцев показателен, нарушение принципа “закон обратной силы не имеет” было осуществлено тоже законом — от 29 марта 1933 года, в нем предусматривалась смертная казнь за государственную измену и совершение поджогов с подстрекательской целью, имелся в виду как раз пожар в рейхстаге, потому что закон распространялся на действия в период между 31 января и 28 февраля того же 1933 года (Люббе приговорили к смерти 29 декабря и обезглавили 10 января следующего, 1934 года).
У Сталина же к концу 1934 года, к моменту выстрела в Смольном, — вся полнота власти. Оппозиция разгромлена, раздроблена, зализывает раны и, покаявшись, с поджатым хвостом возвращается к прежним местам работы, где припадает к ногам Вождя. В стране установилось шаткое перемирие, но оно могло нарушиться каким-либо внутренним опрокидывающим процессом, происшествием на пленуме или партконференции, либо внешней причиной, толчком. И его надобно было предупредить, смягчить. Тем более что значение происшедшего в Германии пожара осмыслено было немедленно, из-за разницы во времени “Правда” откликнулась 1 марта, и вещи были названы своими именами. И выводы сделаны — не только в Кремле. Сама история рассудила.
Захват Гитлером власти не мог не вызвать диктатуры Сталина, на что, впрочем, страна была обречена и без событий в Германии, естественной поступью развития; поджог рейхстага ускорил шаги до бега, индуцировал нечто такое, что по последствиям своим было адекватно пожару. Если бы в СССР нашлись (что сомнительно) экстремисты с берлинским замахом, то от идеи поджога они решительно отказались бы. Лейпцигский процесс завершился в конце декабря 1933 года оправданием “поджигателей”, то есть бесславно для Гитлера, и поджог Кремля исключался, да это было и технически сложно. Тогда — убийство. (Тем более в 1934 году, поскольку по всей Европе прокатилась волна политических убийств.) Не Сталина, конечно. Кого-нибудь из его ближайшего окружения: Молотова, Кагановича, Ворошилова. Не на улице, естественно. Привязать место убийства к какому-нибудь учреждению, такому, которое наиболее часто мелькает в печати или на слуху людей: Кремль опять же, Колонный зал Дома союзов, Большой театр. И не только в Москве. Ленинград, пожалуй, предпочтительнее. Одно название города вызывает ассоциации с Ильичем и революцией, и место есть подходящее (Смольный, легендарный штаб Октября), и человек подходящий (Киров), и обилие вариантов (близость границы).
На эту тему могли фантазировать в охраняемых кабинетах и камерах, сам Кремль спровоцировал эти спекуляции, навязав Лубянке судебные процессы 1928—1932 гг. Но черновые наброски так и остались росчерками блудливого пера, рабочие гипотезы не слетели ни с чьих уст, а уж коридор 3 этажа Смольного так никому и не пригрезился.
Так уж получалось, что Кремлю не хотелось ни взрывов у его стен, ни поджогов, ни выстрела в кого-либо. Ибо во внешней политике намечались кое-какие перемены. Раз уж решили строить социализм в одной стране, окруженной капитализмом, то о мировой революции надо забыть на неопределенное время и начать потихоньку вписываться в жизнь Европы и мира, потому что сроков мировой революции не знал даже теоретик ее Троцкий. Судом над Промпартией и Шахтинским делом попугали своих интеллигентов, зарубежных всего лишь потревожили. Предполагали активно использовать западные кредиты, намечалось вхождение в Лигу Наций и вообще причисление СССР к лику цивилизованных государств. Помешать этим процессам оппозиция уже не могла, в активность ее Сталин не верил, в заговоры против себя тем более, и создавать эти заговоры было Сталину нежелательно. Враги, конечно, есть, но на них напялен намордник потеснее железной маски, Группа Рюмина осуждена, о голоде, спутнике коллективизации, подзабыто, лишь немногие знают, что цифры пятилетки — сплошное вранье. Не так давно взрывался овациями “съезд победителей” (один из съездов в Нюрнберге тоже так назывался), морально-политическое единство достигнуто, трубить после него о какой-то еще оппозиции, руками которой убит кто-то из соратников (что вообще казалось немыслимым), было бы опасно и вредно, наличие любого сопротивления Сталину — это же прямое или косвенное признание ущербности его курса, умалением роли Вождя. Наступил период некоторой стабилизации, так нужной и стране, и Сталину. Еще одна свистопляска с процессом казалась ненужной, выяснилось к тому же, что арсенал обвинений, бросаемых в адрес врагов (внешних и внутренних), почти исчерпался. Любой политический эксцесс нависал угрозою над самим Сталиным, неизвестно ведь, в какую сторону качнется маятник от возможного взрыва страстей в ЦК ВКП(б).
Опасность исходить могла извне — к такому выводу пришел Сталин, не мог не прийти. Зарубежные антисоветские центры как раз противились очередному очеловечиванию России, и нацеленная на них внешняя разведка успешно, кажется, отражала наскоки белогвардейцев. ОГПУ докладывало Сталину: через финскую границу просачиваются диверсанты, готовится серия терактов, один из них, сомнений нет, будет направлен на Кирова, что чревато крайне неприятными последствиями, и допустить убийство Кирова Сталин никак не мог. Потому хотя бы, что крепкая, настоящая мужская дружба связывала их, Киров — единственный человек, с которым он общался честно и тепло, не выставляя колючек своего скверного характера. Погибает Аллилуева — Сталин просит Кирова быть рядом с ним, его же в дарственной надписи именует “братом”. Конечно, никаких моральных запретов для настоящего большевика не существует, можно и “брата” убить ради счастья других “братьев”, но убийство Кирова было Сталину еще и невыгодно. Оно никак не устраивало Сталина-политика.
К началу 30-х годов зарубежные антисоветские центры впали в подавленное состояние, истощаясь внутренними склоками и обессиливаясь провалами. Был похищен глава Русского общевоинского союза (РОВС) генерал Кутепов. Агенты ОГПУ, внедренные в РОВС, то призывали к “накоплению сил” и свертыванию терактов, то пачками отправляли бывших офицеров на верную гибель, в СССР. Часть белогвардейских формирований парижскому центру не подчинялась, офицеры хотели заявить о себе чем-нибудь громким, да и в самом РОВСе витийствовали горячие головы. Что-либо взорвать или кого-либо убить — на такие дела всегда находились охотники, возможность убийства Кирова белогвардейскими пулями была более чем вероятна, потому что РОВС изменил тактику, отказался от терактов в самой Европе, отменил намечавшиеся убийства Троцкого и Литвинова, решив бомбы и выстрелы использовать только на территории СССР. Созданная в 1927 году организация “Белая идея” (а там подобрались опытные убийцы и бомбометатели) сворачивала — после серии провалов — работу на польском и румынском направлениях, все силы перебросив в Финляндию и нацеливаясь на Кирова.
О грозящей Кирову опасности был предупрежден Медведь, начальник управления НКВД Ленинграда и области, но должных мер от него не дождались. Между тем угроза теракта, направленного против Кирова, становилась все более очевидной.
К тому же Сталин Ленинграду никогда не доверял, а парторганизацию его — за преданность Зиновьеву — ненавидел. Попытка сместить Медведя натолкнулась на упрямство Кирова, тогда пошли на компромисс: заместителем Медведя послали Запорожца.
Участь Кирова. судьба его и жизнь были предопределены в тот день и час, когда Сталин отдал Запорожцу жесткий приказ: на Кирова готовится покушение врагами рабочего класса, ваша задача — покушение сорвать, сохранить жизнь Кирова и пресечь все попытки повторения!
Иного (или прямо противоположного) задания получить Запорожец от Сталина не мог.
Приказ обоснованный — и еще обоснованнее назначение в Ленинград человека, которого обязали отводить от Кирова все угрозы.
Ибо Иван Васильевич Запорожец отвечал всем требованиям бурного времени и тем задачам, которые возложил на него Сталин. В прошлом он представлял в Вене интересы Четвертого управления СССР (военной разведки) и считался хорошим ловцом душ; по примеру всех начальников он пригляделся к своей секретарше Лизе Розенцвейг и открыл в ней кучу редких достоинств, которым дал применение: канцелярская служащая Розенцвейг стала лучшей агентесой страны, известна она как Лиза Горская, а затем стала Елизаветой Зарубиной. В суматошной и живописной столице Австрии Запорожец, выискивая полезные для СССР души, подбирался к белогвардейцам, благо они были рядом, многим он давал работу в посольстве, чтоб хотя бы с их помощью сортировать фальшивки, которыми кишела Вена. И оппозиционеров, бывших и действующих, тоже привечал, да большевики в те времена, как и в будущем, ссылали в малозначащие загранучреждения штрафников разного пошиба; многих неосторожных леваков Иван Запорожец, человек широкой натуры, предупреждал о возможных арестах. Либеральный добряк этот любовью к семье и детям либо демонстрировал безвредность свою, либо там, в Вене, прикрывал светлыми домашними заботами тайную работу; люди этой профессии до конца жизни не могут уразуметь, где они: на сцене, в партере, за кулисами или обживают суфлерскую будку. В городе на Неве он стал режиссером проваленного спектакля, поскольку на сцену спрыгнул с галерки человек, оттолкнувший исполнителя главной роли и понесший отсебятину.
К октябрю 1934 года безработный коммунист Николаев, выгнанный из партии, но чудом в ней восстановленный (с выговором), дозрел до некогда рвавшегося к Большому Делу Маринуса ван дер Люббе. В этой, социалистической жизни его ничто уже не устраивает. Он взвинчивает себя перечислением в дневнике бед, на него свалившихся. И денег, оказывается, у него нет, и обед его состоит из стакана простокваши, и все попытки его вновь занять руководящую должность не приносят желанных плодов, и партийный выговор с него не сняли, и всюду несправедливость, черствость, равнодушие начальников к судьбе простого человека, он, короче, нищ, наг и сир, — так нагнетает он в себе решимость сразу, одним махом покончить со злом, которое — повсюду. Большое Дело зовет его на подвиг, он уже видит свое имя напечатанным в газете — и поэтому автобиографию пишет крупными печатными буквами, любуясь ими, а на недоуменный вопрос Мильды, читавшей все написанное им, отвечает примерно так: чтоб сын Маркс, когда повзрослеет, знал, кто его отец.