Смерть Кирова
Шрифт:
“…Мильда Драуле на тот вопрос, какую она преследовала цель, добиваясь пропуска для собрания партактива 1 декабря с.г., где должен был делать доклад товарищ Киров, ответила, что “она хотела помочь Леониду Николаеву”. В чем? “Там это было бы видно по обстоятельствам”. Таким образом, нами установлено, что подсудимая хотела помочь Николаеву в совершении теракта.
Все трое приговорены к высшей мере — расстрелу.
В ночь на 10 марта приговор приведен в исполнение.
Прошу указаний: давать ли сообщение в прессу.
11 марта 1935 года
Ульрих”
Таких депеш Ульрих, приговоры строчивший, как на швейной машинке, отправлял сотнями, но мнится, что все-таки дрогнуло сердце рижанина Ульриха, шевельнулись в нем латышские корни, намекнул приглушенно Вождю, что неповинную душу под нож пустили…
Мнится, конечно. Ничего там не вздрагивало и не шевелилось. Знал председатель Военной коллегии, что только фамилия спасает его, ради нерусской фамилии и держат Василия Ульриха на расстрельной должности, прикрываются им, — в тех же соображениях все противокрестьянские законы подписывались
Так никто словечка доброго о латышечке не сказал. А таких святых женщин когда-то почитали, им памятники ставить бы надо, под визги святош.
А вот родимого человечка, мужа своего, не уберегла Мильда. В период его мучительных раздумий отдыхала в Сестрорецке, на той даче, о которой заговорил на следствии Ванюша Котолынов. На ней, возможно, не раз бывал и Киров. В августе 1934 года он из Сочи выехал в Москву, а оттуда в Ленинград не раньше 26 августа, как точно установлено. Однако доверенное лицо НКВД (заведующий особым сектором Ленинградского обкома) сообщило Ягоде о приезде Кирова в Ленинград только 30 августа. Где был, что делал — об этом, наверное, докладывали устно, только устно. Еще большие затруднения вызвали у московских следователей те 5000 рублей, что нашлись при обыске у матери Николаева, а, возможно, и у самой Мильды. Следователи перебрасывали эти 5000 рублей от одного обвиняемого к другому; то сам Николаев получил эти деньги от немецкого консула, то их дали ему оппозиционеры. Мать на допросе заявила, что сумма — выручка от процентов, под которые она ссужала рабочим деньги до получки. 150 рублей, не больше, зарабатывала мать Николаева в трамвайном депо, чуть побольше рабочие, но подсчеты показывают, что даже при грабительских процентах так много не накопишь. Но не заводить же дело на старуху процентщицу! (Киров зарабатывал около 700 рублей в месяц, при нем, убитом, нашли 64 червонных рубля, то есть 640, и сомнительно, чтоб ему надобны были вообще деньги.) Матери Николаева вообще повезло больше всех: взметнулся топор над старухой процентщицей да так и не опустился на ее темечко. Всю семью Драуле расстреляли, но Анне Тимофеевне Николаевой и ее дочерям жизнь сохранили, на четыре года сослали в Якутию (старший сын ее Петр тоже был расстрелян), и столь необычная гуманность объясняется тем, что на руках у старухи — дети Николаева, старший сын Маркс и младший Леонид; в биографии Мильды есть провалы, младший появился в 1931 году, рожала она, видимо, между двумя партсобраниями — уж не ради ли младшего сына Мильды и поступилась власть своими принципами? Где он, где вообще дети — да кто знает, кто вспомнит. Бытовую версию убийства вытравили из всех документов, 3 декабря приказали засекретить все сведения о чете Николаевых. Более того, стоило Хрущеву заявить, что он все-таки расскажет всю правду об убийстве Кирова, как в Ленинграде на следующий день загорелся архив КГБ. Ни одна спецслужба мира не хочет, чтоб ее выставляли на всеобщее посмешище…
Но вот еще одна загадка: время созревания официальной идеи о вредительской деятельности Зиновьева и Каменева. Через три с чем-то года после выстрела, незадолго до последнего, мартовского 1938 года, процесса над “бандой” Бухарина, на очных ставках и с трибун стали утверждать, что чуть ли не в Москве еще 1 декабря 1934 года Вождь уже заподозрил Зиновьева в предательстве. Так-то оно, возможно, и было, но 6 декабря на похоронах Кирова в Москве Молотов все еще бубнил о белогвардейцах. Следствие велось в глубочайшей тайне, намек Вождя в узком кругу о виновности Зиновьева и Каменева так, кажется, и остался не услышанным. Лишь 15 декабря Жданов с трибуны оповещает ленинградский партийный актив о выдающемся открытии: руку Николаева направили сторонники и последователи Зиновьева-Каменева. В прессе — молчок, какая-то странная медлительность, стеснительность, что ли, неуверенность… Лишь “Ленинградская правда” отважилась — не без толчка из Москвы, конечно, — подтвердить новость. На следующий день Агранов приводит в докладе — для еще более суженного ленинградского актива — детали, подробности зловещего заговора против Кирова. И вновь — тишина: “Ленинградская правда” — не та колокольня, с которой бьют набат. А главные московские звонари (Мехлис и Бухарин, редакторы “Правды” и “Известий”) бездействуют. И лишь после расстрела четырнадцати заговорщиков бухнула московская “Правда”, начинается кампания против Зиновьева.
Итак, 1 или 2 декабря брошена мысль о враге и необходимости расправы с ним. Но только 15 декабря враг обозначен. Две недели раздумий.
Тут-то и начали проявляться особенности натуры Сталина, имевшие фатальные последствия для страны.
Ибо не в том беда России, что Сталин — диктатор. Издыхающая в 1917 году держава демократии не приняла бы, и не первым в ее истории безжалостным властителем оказался Сталин. И не в том беда России, что диктатор — грузин, представитель нации, по разгильдяйскому вольнолюбию превосходящей русскую. И не в том даже, что на Руси самодержавно хозяйничал малограмотный смерд: цари тоже не отличались обширными знаниями да порой и вели себя безобразно. (Невежество главы государства — не порок, а добродетель, высшая мудрость, пожалуй: чтобы управлять страной, надо всего лишь не казаться на людях неотесанным болваном, а уж эпоха постарается, эпоха наполнит пустоту народного избранника образами времен текущих и прошедших, президенты станут смотреться глубже, значительнее того, чем они есть, — так видится народу любимый артист, набитый трухою прежних ролей и годами их исполнения, аурой прошлого.)
В том беда и в том несчастье, что психически ущербный Сталин панически боялся решать дилеммы, из альтернативных вариантов находить только один, единственный и верный. Вся политическая карьера его строилась на умении избегать ответственных решений — чаще всего поддержкой большинства, поиском союзника, которого он мог предать в любой момент, переметнувшись на более устойчивую позицию. Если же большинство не высчитывалось, то с успехом употреблялся такой прием: отставка в те моменты, когда она никому не выгодна, и вся история семи отставок Сталина показывает это. Страх одиночества, боязнь остаться наедине с собой толкали его к ним. И действовал он безошибочно. Сама технология принятия или отклонения отставки такова, что немедленно выявляется некое большинство, на него он и рассчитывал, на него и опирался. Нежелание вглядываться в себя, соизмерять себя с эпохой преследовало его до конца жизни. Он редко говорил о себе: “Я”, чаще — “товарищ Сталин”, и всегда ссылался на Ленина, потому что вместе с ним он всегда был в большинстве. Близкое окружение превосходно знало причуды его психики — как и то, какие кары обрушатся на тех, кто вознамерится всерьез принимать такие отставки или вообще проявлять непокорность. Когда незадолго до смерти, на пленуме ЦК, он, уже теряющий рассудок, попросил освободить его от многих обязанностей, Маленков за спиной Вождя исполнил шаманский танец, призывая пленум ни в коем случае не соглашаться. (Уж он-то знал, что ожидало олухов и лохов, если они и впрямь поверят Сталину.)
В молодости, наверное, Джугашвили умел противостоять большинству, но чем ближе революция, тем нерешительнее становился Сталин.
В августе 1917 года он оказался вдруг — стечением обстоятельств — в чрезвычайно выгодном положении: Ленин и ближайшие единомышленники его попрятались от полиции и находятся в бегах, другие в разъездах, а он — фактически во главе РКП(б), главным редактором партийной газеты “Рабочий путь”, — и вот когда бы ему развернуться, вот возможность в полный голос заявить о себе! Но нет. Сталин молчит: невнятные статьи, невразумительное бормотание. И до августа, и после августа 1917 года — уклончивость, работа не на публику, чего он не умел вообще, а шатание от союзника к союзнику; кое-какие выгоды это ему давало, в список подлежащих аресту большевистских лидеров он не попал, использовав все связи с кавказцами в Петросовете и посредничество в разоружении матросов. На ответственных заседаниях ЦК он то молчит, то вообще не присутствует. Твердо держится ленинской линии на вооруженное восстание, однако же “Рабочий путь” примирительно пишет о Каменеве и Зиновьеве, которые против восстания (Ленин требовал исключении их из партии). На самом судьбоносном заседании, 25 октября, когда все уже решено, вдруг возникает, но так уж, видимо, осрамился своей нерешительностью, что никакого персонального задания не получает, революцию делают другие, оставив любопытным право гадать: а где же пребывал Иосиф Виссарионович в ночь перед штурмом Зимнего? То ли строил куры юной Наденьке Аллилуевой, то ли спал в подвальном помещении Смольного — в ожидании сигнала “спасайся кто может” или прямо противоположного. Лишь через двадцать лет исправил свою трагическую ошибку, на экран вышли фильмы, где он не только правая рука Ленина, но еще и наставляет недогадливого Ильича, что брать в первую очередь — телеграф или банки. О Троцком, разумеется, только брань, но поскольку все свидетели позора Сталина уничтожены, кроме самого Троцкого, то дается команда и убийце Льва Давыдовича заочно присваивают высокое звание Героя. Сила традиции непоколебима, до сих пор нет Троцкого ни на сцене, ни на ленте. Но если бы даже и поставили фильм об Октябре с приближенностью к правде, то создателей его обвинили бы сразу и в антисемитизме, и в сионизме.
Но вот когда в 1929 году отправил Троцкого в ссылку, когда понял, что ему подвластно все — растерялся, плебейский страх объял душу, все надо было решать быстро, пока не вернулся барин, виртуальный хозяин, но — настоящий (образ грядущего завоевателя трона преследовал его всю жизнь). Страшился ситуаций, когда выбор мог поставить его в невыгодное положение, грозить проигрышем. Затаивался, молчал, думал — а время поджимало, время вопило: “Давай, давай!..” Время взывало к разуму, к знаниям, которых у Сталина никогда не было ни в избытке, ни в даже достаточном для политика объеме. Этот латентный период тягостного вызревания спасительного решения длился у него от десяти до пятнадцати дней, примерно столько пошло на подготовку к выступлению по радио 3 июля 1941 года. Буйство альтернатив иссушало мозг в эти томительные дни и недели, голову ломило от переплетения вариантов; весы, на которых соизмерялись альтернативы, оказались грубыми; в эти мучительные дни он становился особо нетерпимым для подчиненных, и те, разгадавшие причину сталинских гневов, старались побыстрее подтащить его к выходу из кризиса. “Оба хуже”, — так отозвался он на вопрос, какой уклон, левый или правый, хуже для партии, и все считают это юмором Сталина. А ответ был выстраданным признанием.
Утопая в море вариантов, неизбежных при выборе наиболее верного и точного, Сталин хватался за соломинку, использовал подделки, фальшивки, муляжи, и превосходно зная цену выпытанным показаниям арестованных, мог с легкостью приказывать: “Пересмотреть дело такого-то!”
Вот оно — трагическое одиночество соглашателя, на которое он обрек сам себя, после выстрела в Смольном вынужденный навсегда расстаться с оппозицией. Все годы до гибели Кирова он то отстранялся от нее, то прислонялся к ней. Диктатура теперь, после 1 декабря 1934 года, становилась и спасением и бедой!
Психиатры дадут точный диагноз такому замедлению мысли, оно даже не болезнь, ей подвержены все люди, но простому человеку, обремененному бытовыми неурядицами, двузначность выхода из затруднений чаще всего решается без ощутимых последствий для него, с минимальным риском. Но для главы правительства, да еще в решающие моменты государственного бытия, такая замедленная реакция — нетерпима, более того — преступна, и в жизни Сталина, если в ней покопаться, найдутся роковые для него обстоятельства и даты, после которых и возникла эта вялость мысли, эта боязнь, эта аномалия психики, катастрофически повлиявшая на него, на его подчиненных и всю систему правления.