Смерть Кирова
Шрифт:
И еще одна беда: пугался выбора — и тянулся к нему. Лишил накануне войны разведку права анализировать информацию, сам решил стать оценщиком ее — и обманут был Гитлером. И не раз еще попадался на собственной неспособности прилагать мозги к решению сложнейших стратегических задач. Способствовать или препятствовать образованию государства Израиль? Станет ли оно защищать интересы СССР на Ближнем Востоке? Вопрос для того времени таков, что ответ напрашивался сам собой, достаточно сравнить количество евреев на Западе и в СССР да учесть, а где вообще находится еврейский капитал; вопрос, короче, настолько простой и не требующий умственных усилий, что доступен Ворошилову. А Сталин решил: добиваться признания Израиля, помочь оружием. И просчитался, евреям много ближе был Запад. Что последовало дальше — известно.
Мышление Сталина, не способное решать стратегических задач, было целиком построено на прецедентах, он был истинным корифеем в делах, что под рукой, хорошо запоминал цифры, строил выводы, простиравшиеся на месяц-другой, прекрасно улавливал настроение собеседника, рептильные душонки своих соратников видел насквозь, мог — хам по натуре — превосходно вести себя “в обществе”. В 1941 году лично распределял санитарные машины (какому фронту больше, а кому и меньше), в чем весьма преуспел и, можно уверенно сказать, распределил талантливо. И утверждал
Нет, не умел он смотреть на много лет вперед, не было у него того полета искрометной мысли, как у врагов — Троцкого и прочих, лишен был дара предвидения, страшился учитывать случайности, и не могло быть иначе: как может мозг научиться предвидению, если он постоянно сконцентрирован на обязательной сегодняшней победе над очередным врагом.
После выстрела в Смольном уничтожение свидетелей собственной дурости стало первостепенной задачей Сталина: нет свидетелей — нет и разъедающего душу прозрения. Аресты шли за арестами. Людей сажали за упоминание в письмах фамилии “Киров”, за былое общение с ним или случайную встречу. Все пошли под нож, все те, кто хотя бы косвенно, боком и далеко от Смольного, причастен был к событиям в Ленинграде — или не причастен, какая уж тут разница. Судилище за судилищем, “Московский центр” за “Ленинградским”, намечался еще один открытый процесс, под расстрельные статьи тащили “Ленинградский вредительский, шпионский, диверсионный центр”. И отменили вдруг. Потому что Вождь глянул на “членов” центра и обомлел: на скамье подсудимых сидели бы соратники Кирова, секретари обкома и горкома, руководители областных и городских контрольных комиссий, секретари райкомов партии и руководители профсоюзных и советских учреждений, культуры и печати, транспорта и кооперации, — то есть все те, на кого опирался Мироныч в Ленинграде, и получалось, что либо сам Киров проявлял преступную халатность, окружая себя врагами рабочего класса, либо сам был скрытым врагом.
Выводы после выстрела в Смольном были сделаны колоссальные по значению. Во-первых, никакого усиления охраны самого Сталина не последовало, в этом и нужды не было. Во-вторых, поставлены под жесткий партийный контроль органы НКВД, для чего снят Ягода и на его место назначен Ежов, Сталин вообще решил избавиться от профессионалов в руководстве НКВД, их и начали постепенно изгонять, судить, расстреливать, на замену им пришли такие же, как Сталин, недоучки, но проводящие оперативно-розыскные мероприятия только с санкции высших органов партии. В-третьих, интуитивно найден способ избавления себя от мук выбора, и способ заключался в том, чтоб коллегиальный орган, то есть Политбюро ЦК ВКП(б), сплошь состоял из людей, с ним всегда согласных, преданных ему, и люди эти стали помогать ему — молчаливым или немолчаливым согласием, одобрением, помогающим преодолевать страх, начинавший его охватывать, когда над Сталиным топором нависал выбор. Приглашал преданных ему сотоварищей в кабинет, рассаживал этих статистов, ходил за их спинами (всех заранее предупреждали: не поворачиваться); зверь в засаде по шорохам трав и шевелению веток улавливает приближение жертвы — так и Сталин догадывался, кто безмолвно соглашается с ним, а кто безгласно возражает. Цирковая лошадь по дрожи ресниц дрессировщика поднимает ногу и бьет копытом ровно столько раз, сколько тому надо, — точно такой чуткостью и обладал Иосиф Сталин, по мельчайшим, никому не видимым приметам узнавая, кто о нем что думает. Тяжкое бремя дум возлагать на себя не умел, ошибался и ошибался, принимая самые очевидные решения, пренебрегая здравыми доводами, и само окружение, им подобранное и вознесенное, коллективное отражение его “Я”, подстрекало Сталина, подталкивало к ошибкам. После испанской кампании созвал на совещание прибывших оттуда генералов и полковников, стали сообща подводить итоги, встал неизбежный вопрос о танках: как они в Испании — оправдали себя? Оправдать-то оправдали, так отвечали генералы, но только в тесном взаимодействии с пехотой и небольшими группами, и посему крупные танковые соединения типа бригады или корпуса — небоеспособны. С чем товарищ Сталин и согласился, да вдруг пискнул один из приглашенных, впервые на такое совещание попавший, человек не комильфо по кремлевским понятиям, поскольку правил приличия не знал и к кремлевскому небожителю обратился не “товарищ Сталин”, а чересчур фамильярно: “Иосиф Виссарионович”. Этот человек высказал следующую мысль: нельзя по Испании судить о роли танковых соединений, Испания ведь — гористая страна, там танкам мешал рельеф местности!.. Тут бы “товарищу Сталину” и задуматься, представить себе характер будущей войны и будущий театр военных действий в лесостепях Европы. Но думать не стал, противное это дело для него, да и Тухачевский, старый враг, что-то там предрекал, на чем-то настаивал. И с генералами этими и полковниками так хорошо себя чувствуешь! Поэтому решено было: танки — придавать пехоте, и только! А разные там механизированные корпуса и танковые армии — да пусть немцы тешатся ими!
А уж порядки в этом коллегиальном органе, в Политбюро… Некий проект предполагаемого решения ходил по кабинетам, Сталин редко подписывал его первым, он нуждался в большинстве.
И Сталин, и Киров, и Николаев, и весь люд, населявший СССР, — все они были фигурантами Большого Дела, заведенного ЧК—ГПУ—ОГПУ—НКВД. Орган этот подчинялся партии и только партии, но, как все учреждения в мире, хотел быть автономным, и самостоятельность его в СССР становилась чрезмерной, порою угрожающей. Едва успели расправиться с “Ленинградским центром”, как заварилась каша с “Кремлевским делом”, из полотеров и уборщиц Кремля выбивали показания во вредительстве, окружение Сталина поджалось, как собака при виде палки. (И в Ленинграде, и в Кремле орудовал тот самый Люшков, что впоследствии перебежал к японцам и отрицал какую-либо виновность вождя в убийстве Кирова.) Карающий меч революции колол, рубил и сносил головы кому попало, и вовсе не рука партии держала его, меч обречен был на неповиновение. Органы вели себя так, будто СССР — страна, оккупированная внутренними войсками НКВД. Население рассматривалось безоружной, к счастью, массой, враждебной правительству и, естественно, самим органам. Обширная сеть информаторов присуща любому государству, но вербовка агентуры происходила в СССР так, будто порабощенное население обязано было строчить доносы беспрекословно, а отказ сотрудничать приводил к жесточайшим наказаниям, чаще всего — бессудным. И — при полной ненаказуемости самих этих органов.
Много позднее, в 60-х годах ЦРУ при планировании своих операций рассматривало территорию СССР как оккупированную войсками КГБ, а население — порабощенную оккупантами людскую массу; лишь опыт войны в Северном Вьетнаме, где безвозвратно пропадали заброшенные туда агенты, скорректировал планы. И некоторые дальновидные теоретики вынуждены были признать, что оккупация 1/6 суши земного шара кое-чем отличается от аналогов Второй мировой войны. Такие взгляды на СССР проникли в широкую печать, что вызвало возмущение советских публицистов. Гнев их понятен, но и ЦРУ можно понять. Глава НКВД Ленинграда Медведь охрану Кирова именовал “разведкой”, причем не в частном разговоре, а в официальном документе, и вся терминология сыскных ведомств СССР строилась по предубежденному принципу: кругом — враги. (“Резидент” — понятие, применимое к агенту за рубежами страны, которой он служит, человек, с которым на связи завербованные им информаторы. Но НКВД и в собственной стране называло резидентами своих сотрудников, работавших в советских учреждениях и имевших явочные квартиры.) Органы в центре и на местах отваживались на самодеятельность, ОГПУ, к примеру, сопротивлялось выселению раскулаченных крестьян, поскольку пропускная способность его была столь низкой, что транспортировка арестованных к местах поселения могла затянуться на годы (голодомор 30-х годов в значительной мере объяснялся нехваткой транспорта).
Опытный аппаратчик Сталин, едва оправившись от декабрьского потрясения, принял временные меры против сумасбродства ретивых служак из НКВД.
Так родилось известное “дело Молотова”.
Еще Ягода возглавляет НКВД, еще удерживают свои кресла начальники областных управлений, еще звенит в ушах выстрел Николаева — и Сталин решается на акцию, взволновавшую историков и политических деятелей, отраженную в десятках, если не сотнях публикаций. Мысль его проста: очередной лжезаговор, — а он возможен, — с умыслом на покушение направится против кого-либо из членов Политбюро. Их-то Сталин знал как облупленных, и ценил только Молотова, усидчивого и въедливого, трудоголика по нынешней классификации, человека государственного типа мышления. (Что и выявилось много позднее: уже перестройка, уже перекраивают прошлое, объявляя недействительными договора и соглашения, то есть продукты времени, принадлежащие только времени изготовления и без срока годности; уже показаны копии секретных приложений к пакту Молотова—Риббентропа, а Молотов продолжает упорно твердить: никаких приложений к пакту не было.) И терять такого преданного делу чиновника Сталин не хотел, зная истинную цену Кагановича, Ворошилова и прочих лакеев. Вероятность же того, что какой-либо новоявленный Запорожец сварганит бестолковый план покушения и Молотов погибнет, — возможность такого финала не исключалась. И происходит таинственное явление: Молотов вдруг становится никчемным работником! Членам “Московского центра” (январь 1935 года) приписывается уничтожение членов ПБ — всех, кроме Молотова! Чтоб уж никаких сомнений не оставалось, обвинитель Вышинский несколько раз уточняет в допросах на суде список тех, кого оппозиционеры намеревались убить, и всякий раз Молотова в будущем мартирологе не оказывалось. Материалы же первых допросов участников показывают: следователи НКВД приписали им покушение на Молотова, но Сталин, изучив показания, приказывает зачислить в жертвы приготовляемых убийств Чубаря, Калинина, Андреева, а Молотова — вычеркнуть. Одновременно забывается и “кемеровский” эпизод с Молотовым в сентябре 1934 года, когда при поездке по Кузбассу машина с Молотовым едва не свалилась в кювет, шофера Арнольда тогда простили. Много любопытных версий выдвинуто о внезапном охлаждении Сталина к лично ему преданному Председателю Совнаркома. Но в 1936 году, уже при Ежове, когда охрана Сталина и все членов ПБ была усилена и вообще начала функционировать под сильным надзором самого Сталина, — тогда “опала” с Молотова снялась и повторно допрошенный Арнольд признался, что хотел сбросить верного сталинца Молотова в пропасть.
Таково было недоверие Сталина к собственному карающему мечу, так до конца жизни и не изжитое. Догадывался, знал, что он уже пленник созданной социализмом системы, что ни на НКВД, ни на МГБ—МВД узду не наденешь, никакой контроль за ними невозможен, и единственное, что мог сделать — приказал все расстрельные списки пропускать через него. Однажды вслух и серьезно заявил, что желал бы после своей смерти видеть во главе правительства Вознесенского, а лидером партии — Кузнецова. Сказал — и ничуть не удивился, когда ему на стол положили материалы, изобличающие Вознесенского и Кузнецова в измене.
“Кировский поток”, то есть изгоняемое из Ленинграда население, начал опустошать город еще при Кирове, но только после гибели его забурлил. У Сталина к тому же всегда маячил в воображении суд над И.В. Джугашвили, все бытовое и политическое поведение его — психологическая подготовка к неизбежной расплате за позорные ошибки, за все, он представлял себя осуждаемым — и уничтожал поэтому свидетелей как обвинения, так и защиты — по мере убывания первых. Прощенные им Запорожец и Медведь были в 37-м расстреляны, Артузов — тогда же, из всего следственного аппарата кировского времени уцелели ничтожные единицы, Шейнин, к примеру, помогавший Агранову изобличать оппозицию, Райхман, юркнувший за спины коллег. Прочесали всю страну к началу 1938 года, на Ягоду (его не сразу взяли, потому что надеялись: он отловит всех причастных к авантюре) надели намордник, бывший нарком коротал остаток жизни в камере. Он, как и все вовлеченные в лжезаговор, превосходно понимал: признание в том, что он сотворил, ведет к немедленному расстрелу, зато согласие с липовыми обвинениями дарует некую вероятность сохранения жизни.
Всю страну перетрясли. Вспомнили и о журналисте Гарри, который о многом мог догадаться, не спасла его известность и два ордена Красного знамени; наградили и третьим, когда сидел в тюрьме, о чем ему сообщил сам Фриновский, заместитель Ежова, “по-дружески” пригласив в свой кабинет, там же, на Лубянке.
Известных Кирову ленинградских большевиков либо расстреляли, либо рассовали по гибельным лагерям.
Всех — но не всех.
В живых оставался последний, тот, кто был поумнее чекистских душегубов, консультант, если не разработчик не по его вине сорванной операции, а таковым мог быть, пожалуй, только он, Абрам Слуцкий, руководитель ИНО, шеф внешней разведки, которому в середине 30-х на откуп отдали большую часть Европы, где он создал самую эффективную для того времени агентурную сеть. По какому-то недоразумению, так считали многие, продолжал жить и служить тот, который, обматерив в разговоре “троцкистских собак”, тут же всплакивал над несчастной судьбой их. Кто каждый прожитый день считал подарком судьбы. Бессчетно тративший деньги в кабаках Парижа и Берлина, Слуцкий и московские пьянки обставлял с западным шиком. Еще не закатилась звезда Ежова, казни в аппарате НКВД набирали мощь и размах. Комиссары Госбезопасности всех рангов послушно подписывали уничтожавшие их протоколы и признания, на партсобраниях с пеной у рта спорили, кто больше повинен в преступлениях, то есть кто чаще перекидывался словечками о погоде с только что арестованным соседом по лестничной площадке. А Слуцкого не трогали. Долгоживучесть его объясняют заботой НКВД о закордонной агентуре, она будто бы сдаст себя мировому империализму, когда узнает об аресте шефа. (Поскольку позднее этого она не сделала, то поневоле родилась мысль о двурушничестве, и, повинуясь еще одному взлету большевистской мысли, разведчиков звали в Москву и уничтожали.)