Смерть моего врага
Шрифт:
— Нет, — отвечаю я.
И тут меня осеняет мысль, настолько нелепая и ненужная, что я не решаюсь облечь ее в слова.
— Гнев меня не заботит, но я все-таки не могу вознести хвалу. — И решительно продолжаю: — Возможно, я насмешу вас тем, что сейчас скажу. Считайте это признанием сумасшедшего. Но я так сильно люблю жизнь, что открываю ее даже в моем антагонисте. Я не помню себя от изумления, когда вижу, что и он причастен к делу творения, которое собрался уничтожить. Поверьте, он сам не может этого постичь.
— Значит, вы любите жизнь, —
— Почему?
— А то бы вы ее лучше защищали.
— Защищал? Что значит защищать? — с горечью возражаю я. — Это значит одобрять его нападки и, может быть, даже поощрять их. Это значит услышать военный клич, принять вызов и увековечить вражду. Это не входит в мои намерения.
— Конечно, не входит, — говорит он. — Дело в том, что вы заранее решили отказаться от всякого сопротивления. С таким умонастроением вы неспособны на борьбу. Вы только внушаете себе, что не знаете этого. Вы не хотите бросать вызов своему врагу. Вы желаете совсем иного.
Я чувствую, что он загнал меня в угол, и пытаюсь сопротивляться. Так сразу я не сдамся, пусть думает обо мне, что хочет.
— Ничего я от него не хочу, — говорю я. — С чего вы взяли? Вы же этого не знаете.
— Вы желаете ему понравиться, — невозмутимо продолжает он. — Вы сомневаетесь, попадете ли в него, если выстрелите. Если вы не уложите его с первого выстрела, если промахнетесь, то его агрессия только возрастет, и вы пропали.
— Я не хочу ему нравиться и не хочу стрелять первым, ничего такого я не хочу, — упрямлюсь я. — Мы сейчас не об этом. Он — бич Божий или нет? Вот в чем вопрос.
Мое упрямство смущает собеседника, и он начинает беспокойно ерзать на стуле.
— Теперь уж я вообще ничего не понимаю, — говорит наконец он. — Итак, кто сказал, что он бич Божий?
— Вы первый начали!
— Я? Ну хорошо. Но я же пояснил, что у меня с языка сорвалось. Ведь я не верю в то, что он бич Божий. А если бы верил, то считал бы, что мы не знаем, какое значение уготовано этому бичу. И нам остается лишь вести себя так, как ведет себя всякий, кого бьют. Давать сдачи, это же ясно…
— Тогда я спрашиваю вас, — возражаю я. — Вы бьете только по хлысту или собираетесь ударить того, кто им пользуется, может быть, прямо в лицо…
— Это все иносказания, — перебивает меня он. — Вы опять воспринимаете все слишком буквально и слишком персонально.
— Но метафора отличная, — возражаю я. — Я совершенно серьезно спрашиваю себя, не должны ли мы оказывать бичу больше уважения, больше внимания? Можно ли настолько забывать о его происхождении?
— Больше внимания, больше уважения? Может, просто подставить себя под его удары?
Я молчу.
— Молчите? — снова начинает он. — Нет у вас ответа, признайтесь. А где тогда самоуважение, элементарное уважение к себе и инстинкт самосохранения? Вы забыли об инстинкте самосохранения. Нужно быть ослом, чтобы подставлять себя под удары
— Признаю, — перебиваю я его. — Я ошибся. Я-то думал, что мы говорим о Боге.
— Это не по-человечески, — возражает он. — Ваша позиция бесчеловечна и порочна.
— Не знаю.
Разговор застревает. Это мучительный разговор, один из многих, которые не приходят к обтекаемому выводу, возможно, и не ставят себе целью достичь компромисса. Мы смотрим друг на друга и молчим. Он вертит свой стакан между пальцами и постукивает им по столу. Он обнаружил мою нерешительность. А я и не собираюсь ее скрывать. Я вижу его уверенность и вижу, что это не что иное, как неуверенность, о которой он еще ничего не знает.
Должно быть, похожие мысли бродят и в его голове, потому что он делает попытку вдохнуть в нашу беседу новую жизнь. Но эта попытка остается авантюрой, и он становится на мою точку зрения. Повторяет мои последние слова:
— Итак, вы считаете, что и бичу нужно оказывать…
Я не знаю — вот мой короткий ответ.
Он глядит на меня нетерпеливо, его неприязнь растет. Он чувствует свое превосходство, конечно, он чувствует свое превосходство и всячески старается скрыть, насколько он меня презирает. Именно поэтому я это замечаю.
— Значит, вы не хотите бороться с ним, — снова начинает он. — Хотите переложить это на других, на нас. Кажется, вы еще никогда по-настоящему не сражались. Вы служили в армии? Были солдатом?
— Нет, — отвечаю я.
Мне стыдно, что я не был солдатом. Это глупый, совершенно бессмысленный стыд. Как будто право на свое мнение имеет лишь тот, кто переспит где-то под открытым небом в обнимку с пулеметом, как с женщиной, а на утро проснется, если вообще проснется, и почувствует, что изменился, стал мужчиной или полубогом. Кто знает, какие тараканы заводятся в голове у мужчин, если они были солдатами.
— Значит, вы не знаете, каково это — сражаться не на жизнь, а на смерть, — продолжает он, презрительно выкладывая все, что в данный момент приходит ему в голову. — В тот самый момент, когда перестаешь смотреть на бич как на таковой, то есть именно хлыст, он наносит удар и причиняет боль. И тут уже не до метафор. Ты защищаешься, не даешь себя избивать. Поэтому я отвечаю ударом на удар, я даю сдачи.
— Значит, поэтому вы даете сдачи, — повторяю я, погружаясь в размышления. И через минуту продолжаю: — А я не могу ничего с собой поделать. Я вижу и то и другое. И чувствую и бич, и того, кто им пользуется.
— Это значит, что бич вы тоже любите, — сухо отрезает он.
Он подытоживает разговор, словно сводит баланс.
— Этого я еще не сказал, — защищаюсь я. — Думаете, меня он не хлещет, мне не больно? Даже если я пытаюсь любить его как бич, мне больно. Он карает меня, но за что? Может, в один прекрасный день мне будет послано откровение или милость или…
— Если вас к тому времени не убьют! — перебивает он меня.
Я молчу.
— Снова молчите? — говорит он. — Уже во второй раз.