Смерть титана. В.И. Ленин
Шрифт:
Пока совершались все формальности, тело его лежало в погребе со льдом. Правительство не послало ни венка, ни делегации. Здесь уже было не до приличий и гуманности. Политика — вещь достаточно жесткая. В труднейшие роковые для страны часы Плеханов не принял — не будем, как институтка, скромничать — моей безусловной правоты, если хотите, исторической правоты. Он не признал верности пути своего младшего товарища и почти ученика и упорно держался за свои старые и удобные догмы. Победителей не судят, и именно Маркс говорил, что теория лучше всего проверяется практикой. Если бы кто-нибудь по теории делал Великую Французскую революцию! Но, может быть, теории и нет, а есть только политическое чутье да исторические аналогии. Жаль, конечно, что такой благородный ум не смог разобраться в российской действительности до конца.
Слишком много почтительных аплодисментов на различных социалистических конгрессах в Европе было им получено,
Обидные и несправедливые слова всегда врезаются в память, и не в природе человека все забывать. «Слишком много жестокого, быть может, совершенно непоправимого вреда принес этот человек России», — писал этот марксист-теоретик обо мне в июле семнадцатого. Но ведь революционеру даже для того, чтобы критиковать и спорить, надо находить подходящий момент. Когда идет революция, нечего думать о цельности лепнины на отдельных домах. Когда горит — неуместно рассуждать о качестве пожарного багра. Надо становиться вместе со всеми и растаскивать пылающие стены. Вряд ли бы история предоставила быстро другой такой случай для того, чтобы спихнуть самодержавие и продвинуть революцию дальше. А потом, пословица «Кто посеет ветер — пожнет бурю» — выдумка не большевиков. И мысль о том, что пусть покойники сами хоронят своих мертвецов — это тоже не наша свежая придумка. Но я тем не менее, всю жизнь борясь с чуждыми мне идеями, а не с выдвинувшими их людьми, устроен так, что все-таки противник революции — неприятель и мне, и поделать с этим я ничего не могу.
А может быть, прав был не только я, «злодей», но и Петроградский комитет, и Григорий Зиновьев, недавний мой сосед по шалашу в Разливе, все, демонстративно отказавшиеся от участия в похоронах Плеханова и призвавшие петербургских рабочих не участвовать в них? Приличия тем не менее были соблюдены. Кесарю было отдано кесарево.
Но в те же дни в Москве на объединенном заседании ВЦИКа, Моссовета и ряда профсоюзных и рабочих организаций было произнесено слово, посвященное памяти Плеханова. Конечно, тогда в Большом театре можно было бы это слово сказать и мне — мы много лет до хрипоты спорили с покойным, это были теоретические споры, но и много лет вместе работали, в том числе и в незабываемой «Искре». Говорил, как считалось, «второй» человек в государстве — Троцкий. Моя ли усталость, моя ли последняя неприязнь к покойному выразились в моем пренебрежении к тому, что он испытывал глубокую личную антипатию к Льву Давидовичу Троцкому со дня их первого знакомства, кажется, еще в 1892 году? Впрочем, Троцкий платил ему тем же. О Плеханове говорил нарком по военным делам и председатель Высшего военного совета республики.
У меня не было никаких иллюзий относительно огромного числа людей, не принявших новый советский режим. Здесь нечего и скрывать, потому что достойная жизнь одних подразумевала ухудшение жизни других. А у главы правительства всегда достаточно информаторов, способных нарисовать ему точную картину произошедшего. Я, конечно, знал о нелепом и, в известной мере, случайном обыске на квартире у недавно вернувшегося из-за границы Плеханова. Матросы искали оружие и обходили все подряд «буржуйские» квартиры. Ну не знали матросы, кто был первым выдающимся марксистом России! Мне была известна его бурная реакция на разгон Учредительного собрания. Но разве не было распущено такое же собрание во время Французской революции, и опять только потому, что оно не отвечало интересам последней? Так копилась взаимная неприязнь.
Я, конечно, предполагал, что похороны этого, в итоге заблудившегося в марксизме, человека станут некоторым предлогом, чтобы выразить неудовольствие большевикам, но, признаюсь, и это начинало пугать, процессия в десять тысяч участников — слишком много. О духовной его эволюции свидетельствовал венок, обвитый лиловыми лентами: «Политическому врагу — великому русскому патриоту-социалисту от монархиста В. Пуришкевича». И здесь естествен вопрос: разве наши друзья — друзья наших врагов?
Свежи были и апрельские обиды. Мы ведь оба вернулись на родину, которую страстно любили, почти в одно и то же время. Я чуть раньше, Плеханов позже. И ему и мне была организована грандиозная встреча со знаменами и манифестациями. Все отчетливо понимали, что мы оба являемся, образно говоря, акушерами народившейся революции, и оба внимательно и долго следили за развитием и набуханием революционного чрева. Что мы теперь скажем? Мы оба на это потратили жизнь, и на эту тему исписали каждый гору бумаги. Теперь практика должна была подтвердить наше значение как политических писателей. Обоим нам в первые же дни по приезде дали высказаться.
Старый и опытный дока Плеханов сразу понял, что в моих Апрельских тезисах было нечто такое, что в корне меняло привычно марксистское и, не побоюсь сказать, удобное представление о революции. Это расходилось с его собственной кабинетной догмой. Социалистический строй, по Плеханову, да и по Марксу, предполагал высокий уровень техники и высокий уровень сознательности населения. По сути правильно. Но это значит — жить рабочему и трудовому народу в навозе, пока интеллигенция не подымет уровень сознательности своей кухарки, дворника и рабочего, живущего с семьей на нарах в заводской казарме. Когда-то нищий эмигрант Плеханов уже оказался владельцем небольшого санатория на юге Франции, в котором хозяйничала его жена Розалия Марковна. Но неужели так сильно материальное положение влияет на смысловые оттенки философии? Неужели действительно с возрастом за своими гладкими фразами и накатанными словами мы не видим сути, и верность фразе для нас важнее «слезы ребенка», как говаривал полубезумный русский классик Достоевский? Я призывал в апреле к продолжению и углублению революции, а старый мэтр марксизма утверждал, что это безумная и крайне вредная попытка посеять анархическую смуту на русской земле. Да можно ли что-либо сделать без смуты и борьбы?
Два высказывания этого когда-то первого марксиста России запали в меня, смешавшись с чувством обиды. «Русская история еще не смолола той муки, из которой со временем испечен будет пшеничный пирог социализма и… пока она такой муки не смолола, участие буржуазии в государственном управлении необходимо в интересах самих трудящихся». Да, поучаствовала эта русская буржуазия в управлении, потянула соки из рабочего. И если, не дай Бог, когда-нибудь допустить ее снова до власти, то она опять пососет, потянет: она любит отдыхать на Средиземном море, учить своих детей за границей и строить огромные нелепые особняки. Но ведь чем больше она таких особняков настроит, тем скорее мы их национализируем. И второе… Да стоит ли об этом?… Но отдадим должное полемическому таланту покойного Георгия Валентиновича, заголовочек у его статьи, посвященной моему выступлению с балкона особняка Кшесинской, был со злинкой: «О тезисах Ленина и о том, почему бред бывает подчас интересен».
А вот встретиться с Лениным не захотел. Не виделись пятнадцать лет, после диспута в Лозанне. Плеханов читал там публичный реферат «Об отношении социалистов к войне». Специально приехал из Женевы в Лозанну. Он был в моде, и поэтому зал Народного дома был набит до отказа. Бухарин, Зиновьев, Инесса Арманд — мы, большевики, скромненько сидели в последних рядах. Что говорил Плеханов, в целом известно, как возражал Плеханову я, тоже подробно было записано, хотя это был экспромт. Любопытный парадокс заключается лишь в том, что эти подробнейшие записи оставил полицейский осведомитель. Судя по стилю и грамотности изложения — из нас, из интеллигентов. Как я отчаянно волновался во время этого десятиминутного выступления! «У пролетариата отечества нет… Пролетариат должен помнить, и его вожди должны ему напоминать, что единственным ответом на позорную политику правительства царского и буржуазного должна быть организация коммуны и социальная революция… Да здравствует российская социалистическая революция!» Так, кажется, я закончил свое выступление. Воистину, если постоянно бить в стену, то ее можно и пробить.
Но все это в прошлом, смерть, если не уравнивает всех в правах, то заставляет быть снисходительными. Однако разве можно обвинять меня в отсутствии этой самой снисходительности по отношению к Плеханову? Какие бы распри ни происходили между нами, разве не по моей инициативе уже через два месяца после смерти Плеханова к его вдове Розалии Марковне был послан первый гонец с предложением переместить на родину архив и библиотеку Георгия Валентиновича? А после ее отказа, спровоцированного, конечно, и ее окружением, и нашими с Плехановым отношениями, разве через два года опять-таки не по моей настойчивой просьбе начались новые переговоры и на полгода был послан к Розалии Марковне в Париж гонец, чтобы добыть архив и бесценную библиотеку? Люди, правящие Россией, не всегда были безрассудны, когда дело касалось духовных ценностей. В конце концов, любвеобильная матушка Екатерина купила библиотеку Вольтера и вывезла эти книги, испещренные пометками, из Фернейского замка. Между прочим, знаменитая вольтеровская максима «Если бы Бога не было, его надо было бы выдумать» — это как раз из пометочек на этих книгах. И меня ни в коем случае не смущает, что плехановский архив разберут, наверное, уже после моей смерти.