Смерть транзитного пассажира
Шрифт:
— Никак оклемался, — сказал светивший, — я уж думал, помираешь…
— Фонарь-то убери, — попросил Василий Кузьмич.
Человек погасил фонарь и сел рядом на бревне. Василий Кузьмич увидел, что уже начинало светать: сквозь фиолетовую темень стали проступать очертания деревьев, редких деревенских крыш.
— А я на реку топаю через прогон — слышу, вроде мычит кто-то, — стал рассказывать человек. Василий Кузьмич разглядел, что это пожилой, крепкого сложения мужчина. И еще заметил: вместо левой руки — засунутый в карман пальтушки рукав. — Удочки вон положил на забор и
Он помолчал немного и спросил:
— Да я поглядел — ты никак здешний? Навроде Васька Павлов? Аль сыскался?
— Сыскался. — Василий Кузьмич понемногу приходил в себя. Сел поудобнее. Вынул папиросы, протянул безрукому.
— Я тебя тоже узнал, дядя Гриша…
— Гришу узнать за версту можно, — усмехнулся безрукий. — Пустой рукав — хорошая примета!
Руку Гриша Дружков потерял еще до войны, на лесопилке.
— Да теперь таких пустых-то… Куда ни глянешь… Моих что, фрицы спалили? — спросил, стараясь сдержать дрожь в голосе, Василий Кузьмич и почувствовал, как снова пошли перед глазами круги.
— А кого они не спалили, ты спроси лучше. Пять домов цельных осталось. Только начинают отстраиваться… Твои вроде скоро вернутся. Луша Ветрова письмо получила с Германии. — Он помолчал. — Жить у меня будете, больше не у кого. Пока отстроитесь. Не подеремся… Ты чего не писал-то, Вася? В плену был?
— В госпитале лежал, — тихо ответил Василий Кузьмич, — с сорок первого… Потом в доме инвалидов и снова в госпитале. Меня же здесь, под Лужками, и ранило и контузило. Еле выходили. Да память отшибло начисто. Так и лежал четыре года безымянный.
— Что ж, документа при себе не было?
— А га, — сказал Василий Кузьмич. — Не было. Закопал, как увидел, что фриц обходит. Думал, живым все равно не дамся, а как мертвеца звать — знать им не обязательно. А что, в Германии-то и мать и Татьяна?
Татьяной звали младшую сестренку Василия Кузьмича.
— Ну да. Мать и Танька. На Кузьму Тимофеевича похоронка еще в августе сорок первого пришла. Ты, наверно, слышал… — Дядя Гриша затянулся папироской и посмотрел на Василия Кузьмича вопросительно.
Василий Кузьмич слышал о гибели отца. В последнем письме из дома мать писала ему об этом.
Они посидели, помолчали. Уже совсем разъяснило. Легкий утренний ветерок зашелестел в липах, принес дымок растапливаемой плиты.
Продрогшая за ночь, потемневшая от осенних дождей, лежала перед Василием Кузьмичем его родная деревня. О том, что когда-то деревня была больше, можно было судить только по буро-зеленым островкам садов, выстроившихся вдоль дороги в ряд с несколькими уцелевшими домами. А за садами — провалы, груды хлама, заросшие крапивой. И такой же провал там, где стояла пятистенка Павловых.
Василий Кузьмич разглядел несколько землянок, наскоро сколоченных хибарок. В двух или трех местах отстраивались всерьез — стояли подведенные под крышу свеженькие срубы. И только один большой дом был отстроен полностью. На том месте, где раньше была школа. Судя по размерам, и новый дом был отведен
Необычная, неестественная тишина поразила Василия Кузьмича. Ни крика петухов, ни мычания выгоняемых в поле коров, ни треска заводимого трактора… Только тонкий свист перелетающих с дерева на дерево синичек.
— А старуха у Буровых сумасшедшая? — нарушил Василий Кузьмич молчание.
— Да это Елена Ильинична, — отозвался дядя Гриша. — Была совсем трехнутая, нынче отходить помаленьку стала. И то ведь — сколько пережить-то пришлось. Старшего-то, Кольку, под Псковом убили в начале войны. А мужик — да ты, поди, помнишь — еще до войны посажен был. За кулацкую его натуру. Так словно в воду и канул — ни одной весточки. Только недавно вдруг письмо пришло — оказывается, с тюрьмы в армию пошел. Дрался так, что орден дали. Жив, здоров, демобилизоваться собирается. Младший, Мишка, считай, тоже погиб. Без вести. Пропал…
— Пропал? — крикнул Василий Кузьмич. — Пропал, говоришь? Нет, дядя Гриша, не пропал Мишка без вести. Вести о том, куда он пропал, у меня вот здесь сидят, словно уголья раскаленные. — Василий Кузьмич ударил себя в грудь. — На моих глазах свои кривые лапы поднял и немцам навстречу пошел. Из того окопа, где мы оборону держали. Танки держали! А он лапы поднял… Погибших ребят предал, родню свою, деревню свою… А, да что говорить. Родину предал, гад трусливый. Иуда! Эх, у меня в пулемете тогда ленту заело! — Василию Кузьмичу стало жарко. Ненависть к этому человеку, с которым они провели вместе детство, юность, сидели в одном окопе, душила его. — У меня для этой падали всегда один патрон храниться будет. До самой смерти. А если умру, то детям своим накажу… Кто бы его ни судил, кто бы его ни оправдывал — у меня к нему свой суд, особый. Не жить нам с ним на одной земле…
— Вот как! — Дядя Гриша даже присвистнул. — Сдался. Ну, Мишка, мамкин тихоня, недаром на всех зверенышем смотрел… Сдался! А я-то думал, погиб как человек. Не вытянул, значит… Что ж, всяк родится, да не всяк в люди годится. А как здесь мать убивалась… Сколько вытерпела от фашистов. — Дядя Гриша заволновался, он тоже чуть ли не кричал. — Ведь и били они ее и повесить грозились за то, что оба сына в Советской Армии воевали. А она и не скрывала… «Сама, говорит, в партизаны бы ушла, если бы не слепая». Ведь она куда как плохо видит… А они ее бить… До болезни довели. Ну, слава богу, кажись, получше сейчас, поспокойней она стала. Днем, на людях, и совсем хорошо… Э-эх! Ну, что служивый? Пойдем до дому. Надо тебе жить начинать.
Они поднялись с бревен. Дядя Гриша взял свои удочки, Василий Кузьмич — тощий вещмешок, и потихоньку зашагали по булыжной дороге туда, где стоял в густых зарослях сирени дом Григория Сидорова.
…Сколько лет прошло с этих пор! Сколько воды утекло! Уже чем-то безмерно далеким стала война. Нет- нет да и мелькнет мысль: да было ли все это? Страшные бои, смерть товарищей у тебя на руках, горящие танки с черными крестами, пепелища вместо деревень. Было ли все это? А если было, то как смогли перенести все эти муки, как смогли выстоять, не сломиться, сохранить в себе доброту и радость?