Смоковница
Шрифт:
Зулейха. Для вас? Сейчас посмотрю… Нет вам нет письма…
В дверях почтового отделения появляется профессор Алигулузаде. Ибрагим не пускает его.
— Нельзя, обеденный перерыв.
Профессор. Нельзя? То есть как нельзя! Я профессор Алигулузаде! Через некоторое время начнется моя роль! Как это нельзя?
Единственнов. Ибрагим!
Ибрагим. Да, товарищ Единственнов!
Единственнов. Впусти
Ибрагим. Есть, товарищ Единственнов!
Единственнов. Через некоторое время начинается роль уважаемого профессора Алигулузаде. Его спутают с Гамбаргулузаде, дадут ему его письмо. Уважаемый товарищ Алигулузаде снова придет ко мне жаловаться. Впусти его.
Ибрагим. Входите, пожалуйста, уважаемый товарищ Алигулузаде.
Старик входит и садится на стул в ожидании своей роли.
Мужчина между тем говорит Зулейхе в окошко!
— Смотрите внимательнее, прошу вас.
Зулейха снова начинает перебирать конверты. А Скрипач в черном фраке играет все громче…
ПОСЛЕСЛОВИЕ
МАЛЕНЬКАЯ ПТИЧКА НА АЛМАЗНОЙ ГОРЕ
— А почему вы, созерцая эту красоту, не задумались о том, чтобы… изменить вашу неудавшуюся жизнь?
— Потому что это невозможно… Все так думают… Птичка не продолбит алмазную гору своим клювиком. Эльчин. Чудеса в почтовом отделении.
Все видят у него — птичку. Крошечную, нежную, трогательную.
Из сказки, из фантазии. Может быть, она есть, а может, только мерещится. Может быть, это сон. Впрочем, скорее чудо. Эльчин любит чудеса, он легкий и добрый сказочник, он грустный волшебник, он импрессионист, предпочитающий мерцающие, золотистые, серебристые краски — что-то искрится в его прозе, что-то трепещет… ах, да, птичка, где-то там, вдали, вверху, в холодной выси. Все видят в прозе Эльчина серебристый слой фантазии; одни растроганы, другие раздражены (я про критиков), одни говорят: что за прелесть эти оттенки; другие говорят: ради оттенков незачем мобилизовать столько чудес[58].
Интересно, стали бы мы вглядываться в леденящую высь, если бы не птичка?.. Интересно, а что она там делает? Тысячеверстую гору долбит клювиком — зачем? Вы думаете, продолбить надеется? А может быть, другое? Может быть, это она нам так на гору указывает? Может быть, это сказочное мерцание оттенков в прозе Эльчина только ореол и отсвет, а суть — в этой алмазной тверди, в этой каменной горе, в этой непроходимой, неодолимой, рассекающей мир стене?
Легенда о птичке на алмазной горе появилась у Эльчина сравнительно недавно, в одной из поздних повестей, — но ведь и в ранних рассказах, попавших в круг внимания читателей на рубеже семидесятых годов, — что-то подобное. Помню читательское ощущение от этих рассказов и вообще от прозы Эльчина времен «Первой любви Балададаша»: что-то мерцает, дрожит, трепещет, а что-то незыблемо проглядывает, проступает сквозь чудесное кружево… стена.
Стена — ключевой образ первых рассказов, с которыми вошел в литературу молодой азербайджанец.
Стена может быть и прозрачная: сквозь нее видишь, а пройти не можешь. Стена из воздуха. По эту сторону — ты. Это реальность. По ту сторону — твоя мечта.
Смешной
Бесконечно далеки от маленького Абили пассажиры больших поездов, проносящихся мимо его селения.
И точно так же, как студент Джаваншир сказочно недостижим для девочки Дурдане, — сам Джаваншир безнадежно влюблен в недостижимую, словно «из того, другого мира» вышедшую красавицу Медину-ханум… Если же недостижимая Медина-ханум оказывается (в реальности) более чем доступной, так это-то как раз и убивает у Джаваншира всякое чувство — герой Эльчина должен томиться по недоступному идеалу. Жар-птица хороша в небе, за серебристой стеной воздуха — в руках царственная птица съеживается в обыкновенную серенькую пташку: мечту убивает обыкновенность.
Любопытно, что прекрасные видения отнюдь не составляют в прозе Эльчина объекта преимущественного интереса; просто птичка первым делом попадается на глаза. Его чудеса — это чудеса в почтовом отделении. Прекрасное у него окаймлено бытом, и быт прописан вполне прозаичными штрихами, выдающими в Эльчине весьма зоркого реалиста, хорошо знающего и жизнь бакинских квартир, и жизнь апшеронских поселков нашего времени. Однако среди гомона и шума, которым полнится жилой квартал[59], Эльчин все-таки любит поставить четыре стены и в стенах поселить старого (впрочем, можно и молодого) холостяка, человека одинокого, до которого будет оттуда доноситься шум чужой жизни, крик детей, топот ног, стук молотка.
Жизнь, в которую оказываются заперты герои Эльчина, кажется им ненастоящей, призрачной, хотя они знают, что она реальна. Подлинной жизнью видится им та жизнь, что за стенами, — пока она за стенами… за проносящимися стеклами вагонов… за волшебной линией театрального занавеса. Переступить линию? «Это невозможно…» У Эльчина какое-то удивительное умение раздвоить быт и мечту на полюса бытия: если тихая Дурдане дождется своего Джаваншира и он заключит ее в свои объятия — в этом окажется для них мало реальности… ибо бытовой интерьер такой сцены (холодная тесная комнатенка в ветхом доме где-нибудь «напротив старой мечети», керосинка на табуретке, шалью прикрытые ноги) станет для героев воплощенным Раем, которого уже нельзя будет коснуться руками. Уход возлюбленной из этого Рая покажется предательством, и вы напрасно стали бы доказывать герою рассказа «Напротив старой мечети», что молодой женщине, может, плохо в ее скудной послевоенной клетушке с чадящей керосинкой у ног, что для этой иззябшей души уход к жениху в «квартиру с ванной» есть, плюс ко всему, еще и реальный уход от одиночества, нужды и холода, — герой этого не услышит, не почувствует, потому что для него реально совсем другое: мир его чувств, его грез, его воображения.
Рассказы Эльчина — это психологические этюды, словно написанные акварелью по грубому натуральному холсту. Можно увидеть в этих рассказах влияние поздних русских классиков, в частности Чехова и Бунина; можно — воздействие русских писателей двадцатых и тридцатых годов, может быть, Зощенко и Булгакова: мечта и быт, тончайшие оттенки по грубому грунту, чертовщина, возникающая на этом контрасте. Русскому читателю эти аналогии небесполезны, потому что помогают воспринять стиль Эльчина, но, конечно, генезис этого стиля надо определять из более близких ему сфер.