Снежные зимы
Шрифт:
Надя села на табуретку поодаль, у столика. Я приподнял голову, чтоб видеть ее. Она не смутилась от того, что я разглядываю ее (очевидно, к больному женщины относятся, как к ребенку), но привычным движением оправила юбку на коленях. Такой обыкновенный, инстинктивный жест, который можно видеть много раз на день, находясь среди женщин. Но тогда и жест этот взволновал. И смутил, как мальчишку. Сейчас помню это ощущение.
Выздоровев от послеродовой горячки, она за два месяца пополнела, порозовела. Показалась мне очень красивой. Я удивился, что раньше не замечал этого. Очевидно, из такого открытия и рождается любовь. Я опустил голову на подушку и спросил
«Как ваша Виталия?»
Надя теперь не сказала «Спасибо, Иван Васильевич», а начала охотно, как каждая молодая мать, рассказывать о дочке: что она уже смеется и многих узнает — Рощиху, фельдшера, Шугановича, любит, когда Ефим Львович выносит ее из землянки, сосны удивленно разглядывает. И еще много всяких мелочей. Но я плохо слушал. Вдруг обожгла мысль, что фельдшер или еще кто-нибудь не только будет нянчить ребенка, но может приголубить и мать. Семьдесят мужчин вокруг. И я восстал против этой мысли. Меня в самом деле точно обожгло. Что это? Мгновенная любовь и ревность? Или тщеславие? Какое? Мужское? Командирское?
«Вождю племени — лучший конь и лучшая женщина».
Нет, никогда я не был таким «вождем племени». Я мог погорячиться, мог наломать дров, но никогда не преступал партийных норм и человеческих законов. Да, могло быть тщеславие — и мужское, и командирское. Однако, безусловно, появилось тогда что-то, что сильнее воли, сильнее разума. Когда Надя сняла банки, и я перевернулся на спину, она наклонилась поправить подушку. Я взял ее руки и прижал к своим горячим щекам. Она сказала:
«Не надо, Иван Васильевич», — но рук не отняла.
Я поцеловал загрубевшие от работы пальцы. Тогда она вспыхнула, растерялась. Губы задрожали, глаза налились слезами. Я отпустил ее руки. Надя поскорей ушла. Потом призналась, что никто до этого не целовал ей руки. Я провел бессонную ночь. Вася Шуганович тоже не спал, храпел один Будыка. Вася спросил:
«Не спится. Иван Васильевич?»
«За день выспался. Больше недели отлеживаюсь. А ты почему не спишь?»
«Умирают в Загонье дети. Что делать?»
Мальчик мой дорогой, обо всем у тебя болело сердце: о соснах и о детях. О песнях. И о моем настроении. Утром Надя принесла завтрак в командирскую землянку. До этого всегда приносила Рощиха. Потом — обед. И ужин. Будыке это понравилось: его, кадрового офицера, возмущало, что Рощиха ворчит на нас, как сварливая теща, и бранит, как мальчишек. А Надя такая вежливая, деликатная. Приятней есть кашу, разложенную по мискам ее руками. Вася Шуганович, наоборот, почему-то хмурился. Чувствовалось, что Надя боится комиссара. Или стесняется. Вася такой мягкий был, чуткий, внимательный, интеллигентный, но его все стеснялись — и молодые и старые.
На третий день Надя принесла обед, когда я снова был один; Шуганович отправился в пропагандистский поход по деревням — перед севом поговорить с селянами о нашей, партизанской весне. Будыка руководил строительством тайных складов. Я начал уже вставать. Сидел у приемника и ловил Москву, чтоб послушать последнюю сводку с фронтов. Нам приходилось экономить батареи, и приемник наш чуть шептал. Чтоб что-нибудь услышать, надо было почти прижаться ухом к динамику. Я пригласил Надю послушать… Мы сидели голова к голове, едва не касаясь друг друга, и я больше прислушивался не к передаче, а к ее дыханию, пьянея от аромата волос, которые пахли ребенком и хвоей. Очень хотелось обнять ее. Но сдержался.
Возможно, она сама чувствовала опасность такого мужского окружения и инстинктивно искала защиты у того, кто сильней. Где
«Зачастила что-то Надя к вам в землянку. Раньше силком нельзя было заставить пойти… Гляди, командир, не вздумай крутить амуры. Узнаю — милости не жди. Разделаю на партсобрании, как бог черепаху. Недостает нам еще морального разложения».
Наивная женщина! Хотела предупредить, а вышло наоборот. Взбунтовали ее слова, задели гонор, опять-таки командирский и мужской. Чтоб Рощиха мной командовала! Чтоб Рощиха указывала, что я имею право делать, чего не имею! Полюбить, выходит, не имею права! Потому что и здесь, в лесу, на войне, висит над головой ханжеская пропись. К дьяволу все прописи и условности! Я отвечаю за судьбу людей. Отвечу и за себя. И если это любовь — ничто не остановит меня, Рощиха, никакие твои предупреждения!
— …Ты все еще не спишь, Иван?
— Сплю.
— Я проснулась и сразу услышала, что не спишь. Я по дыханию твоему узнаю… А ты еще шептал что-то…
— Считал до тысячи, как ты учила.
— Что тебя расстроило? Выкинь все из головы.
— Там и так не очень-то полно.
— Постарайся ни о чем не думать.
— Стараюсь.
— Снотворного не дам, не жди.
— Я не прошу. Спи.
— Просись на работу, Иван. Просись. Ты терзаешь себя.
— Ты сама меня заводишь. Не мешай. Я буду спать.
«Не бросайте нас, Иван… Не бросайте». «Надя, успокойся. Кто вас бросит! Держись рядом». «Если что — застрели. Прикажи хлопцам, чтоб застрелили…»
«Что ты болтаешь? У кого поднимется рука?» «Иван, лучше смерть, чем попасть к ним. Лучше смерть…»
«Мы будем отбиваться до последнего патрона». «Дай мне пистолет. Дай мне пистолет! Я должна иметь оружие!»
«На тебе пистолет. И замолчи. Слышишь? У тебя — нервы».
«Нет. У меня ребенок. Ребенок у меня, Иван!»
Идет дождь. Шумит в искалеченных соснах. Мы лежим на опушке. Нас горсточка, семь или восемь человек. Но и в других местах — другие такие же группы. Это не прорыв из блокады. На прорыв мы уже ходили. Дважды. Не прорвались. Три дня нас молотили, что снопы цепами. Минами. Бомбами. Разнесли в щепу весь лес — последнее наше пристанище после перехода через Астаховские болота. Мы намеревались оторваться от них после недельного боя. Но у карателей тоже головы на плечах. Они разгадали наш маневр. Три дня полного окружения, полной блокады. Нечего есть. Нет патронов. Растаяла бригада. Эсэсовцам известны наши силы и возможности, и завтра они, наверное, прочешут лес с автоматами. Ждать нельзя. Единственный выход: спасайся кто как может! Нет, это не стихия. Это тактика, наша, партизанская. В самой чаще выкопали скрытую землянку, спрятали тех раненых, кто не может идти. Замаскировали. Не обнаружат собаки — кто-нибудь останется в живых. Вернемся, заберем, вылечим. Все остальные разбились на такие вот группки. Есть, кажется, даже по два человека. Без командирских приказов. Каждый выбрал, с кем ему идти и в какую сторону. Пойдет двадцать или тридцать групп. Кто-то наскочит на заставу карателей. Начнет неравный бой. Кто-то погибнет, Но под этот шум кто-то же и прорвется.