Снежные зимы
Шрифт:
«Не бойтесь, говорит, Виталия Ивановна, у меня ведь жердь. Мы в прошлом году с хлопцами до самой Лешни плыли».
Люблю людей смелых. Никак до сих пор не могу понять: мама смелая или трусиха? Что ее привело в отряд? Смелость? Мужество? Ненависть? Жажда борьбы? Или только любовь к И. В.? Но, должно быть, и для этого нужно немало мужества — пойти за любимым в такое время на такую опасность в таком положении. Думаю: пошла бы я? Давно думаю. Может быть, за кем-нибудь и пошла. Но за Олегом, кажется, не пошла бы. Привет, старушка! Додумалась. Дописалась. Радуйся!
Письмо от Васи. Ответ на мое. Он делает то же самое: разоблачает себя.
До чего может дойти это наше самораскрытие, самобичевание? До абсурда? До презрения друг к другу? Но я не хочу презирать! Я хочу любить! Однако как отвадить его от себя? Как сказать, что о такой любви, о какой он пишет, и думать нечего? Вернуться к басне о замужестве? Может быть, из-за этих мыслей я сегодня такой фортель выкинула, что сейчас самой и стыдно и смешно. Шло комсомольское собрание; я — член бюро и потому еще в комсомоле. Толя Плющай долго и скучно — живой ведь парень, интересный, а на трибуне — зануда! — рассказывал о недавнем Пленуме. Я не слушала — думала о своем. А когда он кончил и спросил, у кого есть вопросы, я, как школьница, подняла руку.
«Что там у тебя?»
«Толя, почему ты не женишься?»
Девчата прыснули, кто-то из ребят захохотал басом, словно гром петровский прокатился. Толя, бедняжка, как он растерялся! Покраснел, посинел, побелел. А потом взвился, крикнул:
«Ты что — пьяная?»
Выручил меня инженер-плановик Петро Хрипач:
«Так спали же все, Толя. Почему не устроить разрядочки? Ведь тут не академики, а комсомольцы».
Но несчастного Толю не обрадовала такая оценка его доклада. После собрания он пошел со мной и всю дорогу «распекал». Говорил, что мой поступок совсем не к лицу учительнице, члену бюро, кандидату в члены партии, что, по сути, это хулиганская выходка, что если бы он. Толя, был какой-нибудь бюрократ и пожаловался Лескавцу, поставил вопрос официально, то я могла бы. не успев вступить в партию, очень просто схватить выговор. Понимала, что сконфуженный, разозленный Йог наш мелет чепуху, пугает, — никто за такие шутки выговоров не дает, а потому отвечала ему опять же шутками. Но Толя никак не мог успокоиться. Проводил до дому, зашел к нам, стал жаловаться маме. Я сказала:
«Толик, давай я тебя поцелую, и ты сразу все забудешь». Испугался, чудак, даже попятился от меня. Замолчал и быстренько смылся. Мама смеялась. Люблю, когда мама смеется!
Аделька сегодня весь день сияла, как масленый блин. И вертелась вокруг меня, добренькая, сверхвежливая, деликатная — прямо расстилается. Я сразу поняла, что готовит какую-то гадость, но никак не могла догадаться — какую. После уроков выскочила из школы вместе со мной. На улице — грязь по колено. Возле хат протоптана тропочка, в самых грязных местах ребята положили кирпичи, жерди. Так пробираемся. Я — в простых сапогах и потому шла смело, быстро — нарочно, зная, что Аделька мужицкой обуви никогда не наденет, она — в шикарных ботиках. Ей нелегко было идти за мной. Но шла. Бежала, как собачка, следом. И трещала, как сорока. Начала с признаний
«Вот что, Аделя, любовь твою я знаю. Кидай свою жабу сразу, не бойся, проглочу».
Съежилась, смутилась, словно заколебалась на минутку, но все-таки выдала:
«Одарка видела, как Олег Гаврилович целовался с Сиволобихой. Позавчера, после занятий кружка».
Я засмеялась. Громко. И, ей-богу же, весело, от души. Потому что сразу представила сцену: Олег и Сиволоб схватились за чубы из-за этой Марьевны. Спектакль на весь район! Потом вспомнила, что Сиволоб лысый, у него нет чуба, и стало почему-то еще смешней. Аделю разозлил мой смех.
«Не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу притворщиков! Хохочешь, а на сердце кошки скребут — разве не видно!» И, возмущенная, повернулась, пошла обратно. Скребут, Аделька, больно скребут. Сейчас здесь, дома, за дневником, особенно чувствую. Но черт с ними, с кошками! В конце концов, все раны заживают. И не такие! Так даже лучше. Ставим точку, уважаемый Олег Гаврилович!
Иван Васильевич дочитал дневник, поднял голову. И — глаза в глаза. Надя сидела по другую сторону стола, напротив, по-женски горестно подперев щеки руками. Так она села, когда он начал читать. И за все это долгое время — тетрадь изрядная! — ни разу не шевельнулась, не изменила позы, ни словом, ни движением, ни вздохом не остановила, не помешала. Но Иван Васильевич все время чувствовал ее взгляд, она читала вместе с ним и в то же время следила за выражением его лица — как он реагирует на ту или иную запись, Иван Васильевич изо всех сил старался не выдать своих чувств, хотя иногда это было очень нелегко.
Теперь смотрела со страхом — ждала, что скажет он, единственный человек, которого позвала на помощь и который явился скорей, чем она надеялась. Он и на этот раз шел от станции пешком. Но теперь не декабрьская дорога, твердая, как асфальт. Пришлось месить грязь. От усталости ныло тело. И разболелась нога. Раненая. Двадцать лет молчала, а тут вдруг дала о себе знать. Он невольно сморщился от острой боли — Надя вздрогнула. Чтоб хоть на миг отвести ее мысли, отвлечь чем-то, он сказал:
— У меня болит нога.
Она ждала других слов, и эти, кажется, еще больше испугали, не смыслом своим — ненужностью в такой момент, когда им надо говорить не о себе — о Виталии. Где она? Иван Васильевич глядел на знакомое лицо, в знакомые глаза. Знакомые? Нет, глаза почти незнакомые. Странно. Говорят, самое постоянное у человека — глаза. А у Нади глаза изменились. Никогда не видел таких больших — наверное, оттого, что похудела, таких глубоких — может быть, от пристального взгляда — и печальных. Печальными видел ее глаза и раньше, но то была совсем иная печаль. Вообще Надя очень изменилась с декабря, и, конечно, все это произошло за последние три дня, после того, как исчезла неизвестно куда дочка.
Когда он пришел, Надя была в большом черном платке. Платок этот испугал. Но когда она, хотя и путано, рассказала, что произошло, и Антонюк понял, что пока еще ничего трагического не случилось, он прежде всего почему-то попросил снять платок. Надю это как будто приободрило. Она послушно сбросила платок и, пока он читал, сидела с непокрытой головой. Но волосы не были так старательно причесаны и приглажены, как тогда, в декабре. Иван Васильевич заметил в растрепавшихся прядях на висках немало серебра.