Сны женщины
Шрифт:
Сейчас – следующий ящичек. Здесь письма и открытки, перевязанные ленточками. С Пасхой, с Рождеством, с Новым годом, с Восьмым марта, с Седьмым ноября. С Первомаем. Эта – «С Первомаем» – рисованная цветными карандашами на сложенном вдвое альбомном листе. И смутно помнится, как мама уговаривала нарисовать что-нибудь бабушке в подарок. Таня нарисовала букет из оранжевого флажка, красных гвоздик и солнышка на стебельке. Что за ерунда! Удивительно, что Ванда сохранила эту ерунду, сентиментальностью она не отличалась.
Наконец и фотографии – целых два ящичка. Все старые, и цветных почти
Старые фотографии, застывшие тени, свет отгоревших звезд…
О, этот дом переполнен образами, и все они незнакомы. Они оторваны во времени, смутны, непонятны, чужды. Клочки чужой жизни. Непривычная одежда, мимика, позы… Они и мыслили по-другому, эти люди, совсем не так, как представляется нынче. И они не ускользнули в небытие, спасибо светописи.
…Вот и мама – пионерка с косами «корзинкой», косы подвязаны обвислыми атласными ленточками, темное платьице, фартук с широкими оборками на плечах. А это маленькая копия маминой фотографии, той, что в спальне. Потрепанная, будто долго носили ее в бумажнике, и уголок отломился. А здесь мама на сцене, на той же самой сцене, окруженной балюстрадой, где сегодня репетировала и сама Татьяна. Рядом с мамой… Леопольд?! Фу, не может быть. Ему же не семьдесят лет!
Нет тут никакого Леопольда. Просто похож. Фотография не слишком четкая. С чего ей показалось, что где-то обязательно должен быть какой-то Леопольд? Вообще, какая разница, есть он или нет. Ну их всех, Леопольдов…
Интересно, что до сих пор не попалось ни одной ее, Таниной, фотографии. Может быть, в другом ящичке? Да. Несколько штук прямо сверху. Таня-младенец в цинковой ванночке. В руке резиновая игрушка, выражение лица преглупое. Зачем было фотографировать? Что касается игрушки, она памятная и любимая, и жила долго, хотя никто не мог определить, что за зверь был отлит из резины и раскрашен. «Возьми свою обезьянку, – говорила мама, – и съешьте творожок вместе». И большую часть ненавистного творожка съедала резиновая обезьянка, а голодная Таня втихаря таскала из буфета куски булки до самого обеда.
«Татьяна, почему твой поросенок на моей подушке? – возмущалась Ванда. – И почему он мокрый? Опять в рот тянула? Зубы кривые вырастут. Вот я его выброшу, увидишь! Елена, ты бы следила за своим ребенком! Всякую заразу тащит в рот».
«Танечка, ты готова? А своего резинового мишку ты с собой берешь?» – «Что ты, папа! Я уже большая! Мне же не два года, а целых три с половиной! И котику тоже. Он теперь не боится оставаться дома один».
Папа. В этом доме нет ни единой его фотографии. Бабка папу терпеть не могла, вот фотографий и не осталось.
О! Ни одного! Да вот же! Сильно выцветшее цветное фото. Изображение окончательно не исчезло, должно быть, только потому, что рядом с папой – маленькая Таня. Фотография выцвела настолько, что папу можно узнать только по генеральской форме, по красным лампасам, а Таню – по темным стриженым волосам. Памятная стрижка. Мама сама стригла ее. «Почти „под пажа“», – говорила мама, откладывая ножницы и расческу. У Ванды эта стрижка называлась «под горшок». Папа хотел бы видеть Таню с косичками. Но что значило папино мнение? Мнение – как его там? – «козла в портупее». Ванда не стеснялась в выражениях.
Фотографии разочаровали. И еще эта вонь, перебивающая запах дорогого дерева! Просто склеп какой-то, а не секретер. Задворки Вандиного быта.
Надо бы подышать свежим воздухом, чтобы снова не разболелась голова. Теперь это просто: стоит только выйти на крыльцо, и… И вдохнуть ранний вечер, запах моря и цветов.
Ранний вечер, запах моря и цветов. Небо над морем розовеет, над головой становится лиловым. Живая прохлада, трава в росе. Заливаются птицы, белые лепестки осыпают волосы. Прочь, прочь тени прошлого, когда настоящее – почти рай. Героиня наша присела на скамеечку у крыльца. Миг блаженства и отдохновения души наступил для нее. Но он столь краток, этот миг…
У калитки вдруг визжат тормоза, и распахивается дверца тяжелого, довоенной постройки белого «Мерседеса». И сама Леночка Свободная-Дунаева, подворачивая каблуки на неровностях мощения каменной дорожки, торопится к дому. Лицо ее искажено гневом и обидой.
Чуть замешкавшись у автомобиля, за нею неловко, тяжелым шагом, поспешает ее муж, генерал Дунаев.
– Леночка, подожди! – кричит он. – Что за недоразумение! Подожди и объясни мне! Объясни, на что тут можно обижаться?
– Ах! – машет на него Леночка и летит к дому, прихрамывая. Один каблук уже сломан и оплакивается по ходу дела.
– Леночка! – недоумевает генерал. Но Леночка уже у крыльца. Внезапно она замирает, круто разворачивается и чуть не падает в объятия мужа. Что ж, он готов, он всегда готов обнять ее. Но Леночка нацеливает кулачки ему в грудь и вдруг смеется – невесело, хрипло и слегка истерически, будто на сцене. Смех ее звучит неприлично, потому что неуместен. Она ведь не в театре, Леночка. Не на сцене, а всего лишь на нижней ступеньке крыльца.
– Леночка, к чему этот театр?! – пытается понять генерал.
– К чему театр?! – вдруг визжит Леночка. – Да потому что я – актриса! И чтобы я отправилась с тобой на этот чертов остров? На край света? Что мне там делать?! Прозябать? Рыбу ловить? Пить самогон? Стариться в безвестности?! Что мне делать там?! Паясничать перед пингвинами и туземцами?! Я не клоунесса тебе! И не массовик-затейник! И не дрессировщица!
– Леночка, – перебивает генерал, – но там нет пингвинов…
– Вот!!! – кричит Леночка. – Там даже пингвинов нет!!! Что мне там делать, скажи?! Мне, актрисе!