Собрание сочинений в 4 томах. Том 1. Вечерний звон
Шрифт:
Викентий возжег в алтаре свечи, накинул епитрахиль и старенькую ризу, надел скуфейку. Молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души их наполнялись чем-то размягчающим, исходящим от алтаря. Казалось им в ту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким; и иконы оживали; и церковь маленькая, хилая, утопающая в полумраке, вдруг как бы превращалась в новую, высокую, богатую; храм блистал, залитый огнями, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими… Уходили горести, обиды, черные думы, и
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печали и воздыханий… Молились люди о покойных матерях и отцах, о детях, о братьях сестрах, молились за друзой и врагов: «Простите им согрешенное пред нами!» — и прощали, прощали эти плачущие, размякшие души! Просили люди у господа кусок хлеба на сегодня, — но будет ли он? Подастся ли? Шептала что-то Аксинья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для Листрата, для мужа, для всех людей.
— Господи, по-оми-луй! — пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»
Неведомо о чем молился Иван Павлович. Да и молился ли? Глаза его бегали по церкви: там свечку бы притушить, святой не очень важный, и половины свечки ему хватит, там лампада потухла, надо бы зажечь — все-таки божья матерь.
Петр искоса посматривал на деда и злобно кусал губы. «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь. Я и есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! Мною подавишься, — бог не выдаст, свинья не съест», — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:
— О-о-оспо-ди о-оилуй!
Пастух Чоба молитв не понимал, но ему было тепло в церкви, он думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данилы Наумыча, — надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.
«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»
И Чоба начинал мечтать о достатке, о собственной избенке, о корове и серой лошади. Он улыбался во весь рот и получал затрещину от Ивана Павловича, идущего с кружкой:
— Чего ухмыляешься, харя?
Чоба бухался на колени и начинал молиться, ни о чем не думая и ничего не соображая.
А Лука Лукич, забыв о всех и вся, горячо молил бога благословить его путь к сердцу молодого царя, ниспослать мудрость и безбоязненность в тот час, когда он предстанет перед ним, дать силу, не раболепствуя, не лукавя, сказать всю правду, которая, может быть, неизвестна царю по младости лет.
После обедни Лука Лукич принял от Петра кожаную суму с Грамотой, мешок с хлебом на дорогу и праздничной поддевкой для торжественных случаев и, не заходя домой, пешком отправился на станцию.
Он ехал полный надежд, часто вспоминал слова молодого адвоката и усмехался: вот в Питере он опровергнет их!
Глава вторая
В ясное майское утро около кирпичного сарая, крытого черепицей, человек, одетый в суконную солдатскую рубаху, колол березовые дрова.
Вокруг дома никого не было. Пустынным казался и громадный парк, начинавшийся около дома и уходивший вдаль по берегу залива.
Лишь изредка перед домом появлялись люди в мундирах; они останавливались на почтительном расстоянии от человека, коловшего дрова, некоторое время наблюдали за его работой, потом уходили. Он не замечал их. Работа, по-видимому, нравилась ему, справлялся он с нею легко. Можно было подумать, что он трудолюбивый денщик какого-нибудь важного военного лица Солдатская рубаха сидела на нем довольно мешковато, и это еще больше увеличивало его сходство с денщиком. Но он не мог быть денщиком — на рубахе были нашиты полковничьи погоны.
Этот молодой рыжебородый человек с лицом нездорового, сероватого оттенка был божьей споспешествующей милостью Николай Вторый Александрович, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсонеса Таврического, царь Грузинский; государь Псковский и великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский; князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Балкарский и иных; государь и великий князь Новгорода низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея Северные страны повелитель; и государь Иверския, Карталинския, Кабардинския земли и области Арменския; Черкасских и Горских князей и иных наследный государь и обладатель; государь Туркестанский, наследник Норвежский, герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский и прочая, и прочая, и прочая…
Что же касается того, что в этот чудесный весенний дань после стояния у воскресной литургии он колол дрова, то всем было известно: Николай Александрович, император, царь, великий князь и прочая и прочая, пилку и колку дров почитал наиприятнейшим занятием, укрепляющим физические и душевные силы, и был в этом занятии непревзойденным искусником. Прадед его, Петр Первый, любил вытачивать на токарном станке разные полезные вещи; этот просто колол дрова.
Он посвистывал, занятый работой, и не заметил, как к нему подошел высокий узкоплечий человек, одетый, несмотря на теплое утро, в шубу с бобром. Из-под бобровой шапки виднелись несуразно большие синие уши, возбуждавшие брезгливое чувство. Длинное и узкое лицо его было чисто выбрито. Глаза смотрели бесстрастно. Узкая и длинная щель рта, казалось, никогда не могла изобразить улыбки.
Он как бы окаменел; окаменели его челюсти, лоб, седеющие бакенбарды и словно бы навечно прилизанные пегие редкие волосы.
Ни солнце, ни терпкий ветер, волнами набегавший с залива, не вызывали на его испитых щеках даже подобия румянца.
Трудно было определить его возраст: ему могло быть и пятьдесят и девяносто девять. Казалось, однажды наступил час, дни его жизни остановились, он засох и остался высохшей мумией среди живых. Бакенбарды того же пегого цвета делали его похожим на старого лакея, который до конца жизни сохраняет на лице постно-панихидный вид.