Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
Шрифт:
Следом за двумя юношескими поэтическими сборниками Д’Аннунцио публикует «Изоттео» (1885–1888), «Химеру» и «Римские элегии» (1887–1891), «Интермеццо» (1884–1894), «Райскую поэму» (1891–1892) и наконец, лучшее свое лирическое творение — «Лауды», сборник, состоящий из четырех книг, третья из которых, «Алкиона» (1904; так в греческой мифологии звали одну из Плеяд, звезда же, названная ее именем, по-русски звучит как Альциона), по праву считается одной из вершин итальянской поэзии. В стихах «Алкионы» изначально свойственное Д’Аннунцио чувство природы, его удивительно тонкое восприятие нюансов цвета, звука, настроения обретают совершенную форму выражения, свободную от какой бы то ни было риторики. Зачарованный природой поэт внимает ее первозданным ритмам, проникает в ее сокровенные тайны, ощущает себя
Стихи, проза, пьесы — все основные художественные произведения Д’Аннунцио были написаны до Первой мировой войны. В военные годы из-под его пера выходили лишь пылкие воззвания и публицистические очерки, а позже, в Витториале, он писал фрагменты, дневники, воспоминания и шлифовал свои более ранние тексты.
В историю литературы Д’Аннунцио вошел как один из самых ярких представителей декаданса, и хотя жить ему было отпущено дольше, имя его навсегда осталось связано с эпохой рубежа веков. И личность его, и творчество были ярчайшим выражением изломов, крайностей и противоречий того времени. Среди созданного им есть несколько подлинных шедевров. Есть и такое, что возмущает, шокирует, раздражает. Что-то слишком вычурно, что-то откровенно неудачно. Но нет ничего среднего, тривиального. Он избегал середины, нормы, равновесия, как избегал правильных форм, пропорций и симметрии расцветший тогда же стиль модерн. Он служил Красоте и оставил после себя живое воплощение эстетических идеалов своей изысканной, тревожной, болезненно-прекрасной эпохи.
НАСЛАЖДЕНИЕ
Роман
Перевод E. Р
Под ред. Ю. Балтрушайтиса
Франческо Паоло Микетти
Г. Д’ А.
Эта книга, созданная в твоем доме радушно принятым гостем, возвращается к тебе, как благодарность, как исполнение обета.
Среди усталости долгого и тяжелого труда, твое присутствие подкрепляло и утешало меня, как море. Среди неразлучной с мучительным и затейливым искусством стиля горечи, ясная простота твоей беседы была для меня примером и назиданием. В сопровождавших усилие анализа сомнениях, твой глубокий афоризм, нередко, был для меня, как свет.
Тебе, постигающему все формы и все видоизменения духа, как и все формы и видоизменения вещей, — тебе, постигшему законы, по которым развивается внутренняя жизнь человека, как и законы рисунка и цвета, — тебе, столь же проникновенному знатоку душ, как и великому мастеру кисти, я обязан опытом и развитием самой благородной из способностей разума, т. е., обязан привычкой к наблюдению, как, прежде всего, обязан методом. Теперь я, как ты, убежден, что у нас только один предмет для наблюдения: Жизнь.
Воистину, далеко то время, когда ты, в галерее Шарра, пытался проникнуть в тайны Винчи и Тициана, а я обращался к тебе с приветом, в стихах, томившихся
По чуждому заката Идеалу, Не знающей, что — скорби, Красоте!И вот, обет тех дней, все же, исполнен. Мы вместе вернулись в отрадную отчизну, в твой «просторный дом». По стенам не висят медицейские гобелены, не собираются дамы на наши сказания, ни виночерпии, ни сокольники Паоло Веронезе не окружают нашего стола, волшебные плоды не наполняют ваз, которые Галеаццо Мариа Сфорца заказывал Маффео ди Кливате. Наше желание менее затейливо: наша жизнь более примитивна, может быть, даже более обвеяна духом Гомера и Героев, когда в перерывах между исполненными труда постами мы принимаем достойную Аяксов пищу на берегу многозвучного моря.
Я улыбаюсь при мысли, что эта книга, где я, с грустью, исследую столько испорченности и столько извращенности, столько утонченности и столько пустой лживости и жестокости, написана среди простого и ясного мира твоего дома, при последних напевах жатвы и первых пасторалях снега, когда, за одно с моими страницами, росла и долгая жизнь твоего дитяти.
Без сомнения, если в моей книге есть крупица человеческого сострадания и капелька доброты, то я обязан ими твоему сыну. Ничто так не учит нежности и не возвышает как зрелище раскрывающейся жизни. Этому чуду уступает даже зрелище утренней зари.
Так вот — там. Если, читая его, твой взгляд скользит дальше, и ты увидишь, как Джорджио тянется ручонками и улыбается тебе круглым личиком, как в божественных строфах Катулла, — прекрати чтение. И перед тобою крошечные розовые пяточки будут попирать страницы, где изображено все убожество Наслаждения: и пусть это бессознательное движение станет символом и предзнаменованием.
Привет тебе, Джорджио, друг и учитель, спасибо тебе.
Год тихо-тихо умирал. Солнце Сильвестрова дня разливало в небе Рима какую-то таинственную, золотую, почти весеннюю теплоту. Все улицы были полны народа, как в воскресные майские дни. Вереницы быстро несущихся экипажей пересекали площадь Барберини и Испанскую; и неясный, непрерывный гул с обеих площадей поднимался до церкви Св. Троицы, до Сикстинской улицы, и, ослабевая, проникал даже в комнаты дворца Цуккари.
Комнаты мало-помалу начинали наполняться благоуханием свежих цветов в вазах. Пышные, распустившиеся розы стояли в каких-то хрустальных бокалах, как лилии из алмаза, раскрывавшихся на тонких, в виде золоченого стебля, ножках, подобно чашам позади Пресвятой Девы на картине Сандро Боттичелли в галерее Боргезе. Нет чаши, столь же изящной, как эта: кажется, что в такой прозрачной тюрьме, цветы как бы одухотворяются и легче создают образ молитвенного или любовного приношения.
Андреа Сперелли ждал в своих покоях возлюбленную. И все окружающие предметы, действительно, обнаруживали особенную любовную заботливость. В маленьком камине горел можжевельник, и был уже накрыт маленький чайный столик с чашками и блюдечками из майолики Кастель Дуранте, с мифологическими рисунками Люцио Дольчи, старинными вещицами неподражаемой прелести, где под фигурами черной краской, курсивом, были выписаны гекзаметры из Овидия. Свет смягчался шелковыми, красного цвета, занавесками с вышитыми серебром гранатами, листьями и изречениями. И так как на окна падали косые лучи, то фигуры узорчатых занавесок вырисовывались и на полу.
На часах Св. Троицы пробило три с половиной. Оставалось еще полчаса. Андреа Сперелли встал с дивана, где он лежал, и открыл одно из окон, потом сделал несколько шагов по комнате, потом раскрыл книгу, прочел несколько строк, закрыл, потом рассеянно переводил взгляд с одного предмета на другой. Волнение ожидания охватило его с такой остротой, что он чувствовал потребность двигаться, делать что-нибудь тем или иным движением развеять свою внутреннюю тревогу. Он нагнулся к камину, взял щипцы, стал поправлять огонь, бросил на кучу пылающих дров еще один кусок можжевельника. Дрова рассыпались, угли, разбрасывая искры, покатились на металлический лист, закрывавший ковер, пламя разбилось на множество, то появлявшихся, то исчезавших, синеватых язычков, головешки дымились.