Собрание сочинений в шести томах. т.4
Шрифт:
Из кровати моей Прошу взяли. За стахановца Тольку пошла. Два месяца прожить успели. В доменную печь пьяный свалился и хоронить даже после себя ничего не оставил. С военным стала жить. Родила. Тут японская война опять. Хотя его не в Монголии, а в Киеве убили. Сказывали: продал японо-монголам чертежи швейной машинки, которая Сталину галифе строчила. Дай, думаю, за энкавэдэшника выскочу. Самые они тогда авантажные были мужчины. Закрутила с Поваловым. А он вроде тебя оказался – неподдающийся. Ночами допрашивал, а днем спал и опять бежал к своим недопрошенным. У нас, говорит, тоже план есть и его перевыполнять надо, не то самого допросят. Так оно и вышло.
Записку из тюрьмы прислал с каким-то прохиндеем. «Родная, пишет, жду от тебя передачу». Пускай, отвечаю, передачи тебе носят те, с которыми ты ночи мои собственные проводил, окаянный враг народа.
Отечественная в самый раз подошла. К тому моменту я от эмвэдэшников отказалась. Домработницей к профессору пошла, чтобы подальше быть от проклятой политики. Соблазнила профессора. Полы я умела мыть очень красиво.
Мою, а сама задом к профессору подступаю да подступаю. Целый месяц полы мыла. Каждый божий день. Жена профессора на меня не нарадуется. Других, говорит, лентяек раз в две недели невозможнобыло заставить сделать генеральную уборку. Целый месяц мыла. Кровь к голове приливать стала. Спину ломило. Руки потрескались. Он сидит, родимый и желанный, сочиняет чего-то, работает, я танцую перед ним с тряпкой, танцую, когда же, думаю горько, разогнет меня жизнь обратно из этих трех погибелей? Начинала всегда от порога и к письменному евоному столу пододвигалась. Сама между ног у себя снизу вверх подглядываю: может, косит невзначай глазами под задранную юбку, но чувства своего стесняется? Нет. Не шелохнется, идол задумчивый. Обидно мне было разгибаться из такого унижения ни с чем, как говорится. Любой бабе обидно было бы. Я ж ему, сказать, на блюдечке себя подносила, как один партработник меня учил. Имела я одного такого. Он меня, несмышленую в городских делах, многому научил. Запомни, говорит, Дарья, человек с очевидностью произошел от обезьяны. Но со временем стал нескромно заносчив.
Условностей всяких светских насоздавал невпроворот. Просто жизни от них не стало. Ни воздуха нельзя испортить в скверный миг естественной необходимости, допустим, в музее буржуазного искусства, ни помочиться, если к горлу подперло, когда и где хочешь. Помочился бы – и все. Я ни на кого внимания зоологического не обращаю, и на меня, в свою очередь, никто не пялит зенки возмущенные, как на первый в мире паровоз. А самые тяжелые кандалы и наручники надеты на наши свободные во всех своих желаниях половые органы, к мочевому пузырю имеющие только узкопроизводственное отношение.
Освободить их – наша почетная задача. Раз основная революция произошла, раз взяли мы свою власть обратно в руки, впервые, сказать, с обезьяньих времен, то несправедливо было бы оставить в стороне от наших победоносных перекроек старого мира такую вещь, как половые органы. Пущай это для многих поначалу стыдно и смешно, смешно и стыдно – ничего! При борьбе нового со старым, а если правильно уточнить – в борьбе нашего старого со всем этим новым всегда бывает и стыдно и смешно. Но ты – не один, и ты – не одна.
Рядом – братья по классу и сопутствующий элемент в лице буржуя, торговца и профессоришек разных. Всегда поддержат. Всегда, если что, разъяснят и уточнят. Ведь сколько человекочасов потеряно в истории для прогресса из-за энтих светских условностей. Бывало, пока подойдешь к какой-нибудь цаце да познакомишься как следует, неделя пройдет. Потом еще неделю ты ее высверливаешь и спереди и сзади взглядом, слова говоришь неуместно культурные и дымишься аж весь от закованного в кандалы желания присовокупиться к противоположному полу. Дымишься бесполезно, и ничего от тебя нету прогрессу ни капельки, кроме похотливой похоти в штанах и снаружи.
Потом кое-как на фильму выбрались. Целый сеанс, бывало, зря проходит, пока ты ейное колено выдрессируешь своей горячей нетерпеливой рукой. Целый сеанс.
Да я за это время, бывало, целый полк солдат морально разоружал, чтобы не воевали с немцами. А эта рабыня сидит, стряхивает мою руку и рыдает, когда какой-то онанист заявляет на коленях: «Я готов ждать вашего „да“ до самой смерти». На лодке потом катаешься. Лето ведь подошло, а у тебя вся рожа в хотимчиках. Наконец дело доходит до того, что тебе не дают поцелуя без любви. Перегнул в этом вопросе Чернышевский. Субъективно – недоглядел. И ведь надо же! Жестокий был человек, к топору неустанно звал Русь, к невиданному пролитию крови, следовательно, какой-то несчастный поцелуй без любви поперек в горле у него встал. Месяцы так летят впустую и годы, и мучительно стыдно за зря прожитые эти отрезки времени. Ору на митингах, бывало: «Вся власть Советам!» – а сам воображаю, как Люсю эту какую-нибудь или Мусю-Пусю заваливаю
Голый, парадным шагом, оставшимся во мне от старого мира, выхожу из-за черного угла пианино. Дрожу весь, как будто пулемет в моих руках, а не половой орган. Трясет меня отдача от взрывов желания организма. Зубы стучат.
Ххватит, говорю, у-у-утра туманного и се-се-дого! Уподобьтесь, Люся, мне лично и ляжем на ковер, поскольку в квартире натоплено. Глупостей наговорил.
Но не в этом дело. Глаза у Люси на лоб. Орет: «Папа! Мама!» И мне говорит: «Как вы посмели, хам грядущий, а ныне уже и настоящий! Доля! Петя! Вон! Уберите с глаз ваши мерзости!»
Братцы прибежали Люсины. Этого лучше не вспоминать. Побили, обули, одели и дали мне под зад коленом. Я не боюсь правду рассказывать. На следующий день расстреляли мы их с товарищами всех до единого, а Люсю сообща обучили, как не смеяться, не краснеть, а рыдать и бледнеть. Возмездие есть возмездие. А ты, Дуся, тряпку иди возьми в передней, намочи ее и иди, пол моя, на меня, иди задом, не бойся и засмеяться не думай. Убью сразу…
Делаю, как он велел, а сама почему-то от смеха давлюсь. Если б он не велел не смеяться, я б еще не смеялась. А тут – сил нет, разрываюсь. Ненормальный, конечно, был этот мой партработник, но научил кой-чему. И доняла я таки своего профессора. Встает однажды из-за стола, потирает руки и говорит весело, он писал:
– Кончил! Я кончил! – И тут впервые обращает на меня внимание. И ты, Сулико, не смотри, что профессор он был. Распорядился. Жену сразу бросил. А она окрысилась и его куда надо отнесла. Приходят за моим профессором. Берут и не выпускают. Я ему передачи таскала. Не везет мне, Сулико, в жизни, и ты вот упрямишься. Не пропишу я тебя за это в своей квартире, потому что ты фактически не муж…
Говорят, что хотела бабка расшевелить как-то своего муженька, но он вырвался, шум поднял, гостей пьяных перебудил. Нет, орет, такого у нас уговора. Не нужно мне ваших денег! Увезите обратно в солнечную Грузию из этого похабного города!
Говорят, что кто-то из недолгожителей вызвался по пьяной лавочке ублажить бабку и довести мероприятие до прописки старика на ее жилплощади.
Но не тут-то было. Бабка в нейлоновой французской сорочке стала разгонять гостей и вопить, что она не шлюха – иметь прежде мужа любовника, что вот потом – всегда пожалуйста, а теперь она мужа непременно требует к себе в кровать. Побить ее побоялись. Неприлично бить, решили умные грузины, ветхую старушку. Долгожитель наотрез отказался превращать фиктивный брак в законный половым путем, и афера, как это ни странно для нашего века, не состоялась.