Собрание сочинений. Т. 16. Доктор Паскаль
Шрифт:
С той поры, как уехала Клотильда, Паскаль весь ушел в работу, пытаясь найти в ней забвение. Он запирался у себя, никогда не заглядывал в сад и однажды, когда Мартина сообщила о приходе доктора Рамона, нашел в себе силы ответить, что не может его принять, — это ожесточенное стремление к одиночеству происходило от желания справиться с собой, ни на минуту не отрываясь от работы. Славный Рамон! Как охотно он обнял бы его! Ибо Паскаль чутьем угадывал великодушные чувства, побудившие Рамона заглянуть к старому учителю, чтобы утешить его. Но зачем терять целый час? Зачем подвергать себя волнениям и поддаваться слезам, которые лишь ослабят его? С утра он садился за стол, проводил за ним все утренние и послеобеденные часы, часто засиживаясь допоздна, при свете лампы. Он задумал осуществить свой прежний замысел: на основе документов и сведений о собственной семье заново пересмотреть теорию наследственности и установить, учитывая влияние среды, по каким законам наследственные признаки передаются в данной группе людей, переходя с математической точностью от человека к человеку: создать обширную Библию, книгу бытия семьи, общества, всего человечества. Он надеялся, что огромный размах задуманного плана, усилия, необходимые
Мысль о том, что он конченый человек, больше всего снедала Паскаля. Тоска по Клотильде, страдание оттого, что она ему больше не принадлежит, уверенность, что она больше никогда не будет принадлежать ему, с каждым днем усугубляла его скорбь, которая брала верх над всем. В работе Паскаль не нашел спасения, порой он ронял голову на начатую страницу и плакал часами, не имея мужества снова взяться за перо. Его упорство в труде, дни добровольного заточения приводили к ужасным ночам, ночам томительной бессонницы, когда он кусал простыню, чтобы не выкрикнуть имени Клотильды. В этом мрачном доме, где он жил затворником, она была повсюду. Она чудилась ему в каждой комнате, за каждой дверью, на каждом стуле. Когда он обедал внизу, в столовой, ему казалось, что она занимает место напротив него. В кабинете, наверху, она была по-прежнему его помощницей; она так долго прожила с ним здесь в уединении, что ее образ, казалось, запечатлелся на каждой вещи: Паскаль беспрестанно ощущал ее подле себя, он видел ее за конторкой, стройную, тонкую, склонившую над пастелью свою изящную головку. Он не пытался бежать от этого мучительного и сладостного наваждения, ибо заранее знал, что все равно встретит Клотильду повсюду; вот она грезит в саду на террасе, вот идет медленным шагом по дорожкам сосновой рощи или сидит в прохладной тени платанов, внимая неустанной песне источника, а иногда лежит в сумерках на току, устремив взгляд на небо в ожидании первых звезд. Но подлинным святилищем, обителью желания и горя, куда он входил с трепетом, была ее спальня, в которой она ему отдалась, где они спали вместе. С печального утра разлуки он хранил у себя ключ от спальни, где все осталось на прежнем месте, даже забытая ею юбка лежала на кресле. Здесь он ощущал Клотильду вплоть до ее дыхания, воздух и тот хранил аромат ее юности, словно запах духов. Паскаль как безумный раскрывал объятья навстречу призраку, который бродил за закрытыми ставнями в нежном полумраке комнаты, обитой стареньким ситцем цвета утренней зари. Он рыдал, глядя на мебель, целовал белье, вмятину на постели, где запечатлелись божественные контуры ее тела. Радость от пребывания здесь, тоска по Клотильде — эти страстные и противоречивые чувства до такой степени ослабляли его, что он не каждый день отваживался входить сюда и спал в своей холодной комнате, где во время бессонных ночей Клотильда не казалась ему такой близкой и живой.
У Паскаля, упорно занятого работой, была еще одна горькая радость — письма Клотильды. Она регулярно писала ему два раза в неделю длинные письма по восемь — десять страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. Как видно, ей было не очень сладко в Париже. Максим, больше не покидавший кресла, мучил ее капризами, присущими избалованным детям и больным; она жила отшельницей, ни на минуту не оставляя брата, даже не имела возможности подойти к окну, чтобы взглянуть на проспект, где бесконечными вереницами двигались роскошные экипажи, по направлению к Булонскому лесу и обратно; по некоторым фразам можно было понять, что Максим, который вечно боялся, как бы его не обманули, не обобрали, и нетерпеливо требовал приезда сестры, стал подозревать даже Клотильду, не доверял ей и возненавидел, как и всех, кто ему прислуживал. Она дважды видела отца, — тот всегда был весел, по горло занят делами и служил ныне Республике, вознесшей его на вершину политического и финансового успеха. Саккар доверительно поведал ей, что бедняга Максим стал совершенно несносен, — у нее поистине много мужества, если она соглашается приносить себя в жертву. Понимая, что одной ей не справиться, он даже проявил любезность и на другой же день прислал племянницу своего парикмахера, молоденькую восемнадцатилетнюю девушку, по имени Роза, ослепительную блондинку, скромницу на вид, которая помогала теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась, напротив, она старалась казаться спокойной, довольной, примирившейся с жизнью. Ее письма дышали бодростью, она не гневалась на Паскаля за их горькую разлуку, не взывала в отчаянии к его любви,
Но именно этого слова Паскаль не хотел написать. Все уладится, Максим свыкнется с сестрой, раз они решились принести жертву, надо довести дело до конца. Достаточно одной строчки, написанной им в минуту слабости, и весь смысл сделанного усилия будет сведен на нет, несчастье начнется снова. Для ответа Клотильде Паскалю приходилось призывать всю свою стойкость. Во время мучительных, бессонных ночей он боролся с собой, отчаянно звал ее, вскакивал, чтобы ей написать, немедленно вызвать ее телеграммой, по днем, после того как лихорадочное возбуждение разрешалось слезами, ответ получался всегда очень короткий, почти холодный. Паскаль следил за каждой фразой и переписывал письмо, если ему казалось, что он выдал себя. Но какой мукой были для него эти ужасные письма, короткие, бесстрастные, в которых он превозмогал свое чувство только для того, чтобы оттолкнуть ее, принять всю вину на себя и внушить ей, что она вправе его забыть, если и он ее забыл! После этих писем он был весь в поту, обессиленный, как будто совершил трудный, нечеловеческий подвиг.
Стояли последние дни октября, прошел месяц с отъезда Клотильды, и вдруг однажды утром у Паскаля началось резкое удушье. Уже не раз у него бывала легкая одышка, которую он относил за счет переутомления. Теперь симптомы были настолько ясны, что он не мог больше обманываться: острая боль — сперва в области сердца, затем во всей груди и левой руке, обильный холодный пот, подавленность, смертельная тоска. Это был приступ грудной жабы. Он длился не более минуты, и Паскаль сначала скорее удивился, чем испугался. Как и все врачи, он был слеп в отношении собственного здоровья и никогда не задумывался над тем, что у него тоже может быть болезнь сердца.
Едва он успел прийти в себя, как вошла Мартина, доложившая, что доктор Рамон ждет внизу и настойчиво просит его принять. И, вероятно, уступая бессознательной потребности узнать правду, Паскаль воскликнул:
— Ну что ж, пусть поднимется, если ему хочется, я буду рад!
Мужчины обнялись, но не сказали ни слова об отсутствующей, о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту, — только обменялись крепким и скорбным рукопожатием.
— Угадайте, зачем я к вам зашел? — вскричал, входя, Рамон. — По поводу денег. Мой тесть, господин Левек, известный вам стряпчий, рассказал мне не далее как вчера о суммах, которые вы доверили конторе нотариуса Грангийо. Он очень советует вам заняться этим делом, потому что, по его словам, некоторым кредиторам удалось получить обратно свои вклады.
— Да, я знаю, вопрос улаживается, — сказал Паскаль. — Мартина даже получила как будто двести франков.
Рамон очень удивился.
— Как Мартина? И без вашего участия? Ну как же, согласны ли вы уполномочить моего тестя заняться этим делом? Он все выяснит, ведь у вас нет ни времени, ни интереса к таким вещам.
— Конечно, я уполномочиваю господина Левека, передайте ему мою глубокую благодарность.
Покончив с этим делом, молодой человек заметил бледность Паскаля и стал расспрашивать, что с ним. Улыбаясь, Паскаль ответил:
— Представьте, мой друг, у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, это не мое воображение, налицо все симптомы… Постойте, уж если вы пришли, вы меня и выслушаете.
Сначала Рамон отказался, пытаясь обратить разговор в шутку. Разве такой новичок, как он, смеет ставить диагноз ветерану науки? Тем не менее он внимательно всмотрелся в Паскаля, нашел, что у него осунувшееся, изменившееся лицо, до странности пристальный взгляд. Затем он решил тщательно освидетельствовать его и долго выслушивал, прильнув ухом к груди. Прошло несколько минут в глубоком молчании.
— Ну как? — спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.
Тот ответил не сразу. Рамон чувствовал на себе взгляд учителя и не отвел глаз; на прямой, мужественный вопрос он ответил просто:
— Да, правда, полагаю, что у вас склероз сердца.
— Спасибо, что не солгали мне, — произнес доктор. — А я боялся, что вы мне солжете, и это огорчило бы меня.
Рамон снова принялся его выслушивать, говоря вполголоса:
— Да, сердце пульсирует сильно, первый удар глухой, зато следующий, напротив, очень резкий… Чувствуется, что сердце опущено и смещено влево… Налицо склероз, по крайней мере, это вполне вероятно. Но со склерозом живут двадцать лет, — добавил он, снова вставая.
— Бывает, конечно, — заметил Паскаль, — если человек не умирает сразу, на месте.
Они поговорили еще, дивясь необычному случаю склероза сердца, который им пришлось наблюдать в плассанской больнице. Уходя, молодой врач объявил, что снова придет, когда получше разузнает о деле Грангийо.
Оставшись один, Паскаль почувствовал себя обреченным. Все объяснилось — недавние сердцебиения, головокружение, удушье; главное, его бедное сердце, переутомленное волнениями и работой, было изношено, он чувствовал безмерную усталость и близость конца, относительно которого больше не обманывался. Между тем он не испытывал страха. Сперва он подумал, что, в свою очередь, платит дань наследственности, что склероз — этот вид вырождения — был его долей физиологической немощи, неизбежным ужасным наследием предков. У одних первородный изъян, невроз, превращался в порок или добродетель, в гениальность, преступность, запой, святость; другие умирали от чахотки, эпилепсии, сухотки спинного мозга; он жил страстью и должен был умереть от болезни сердца. Это не пугало его, он уже не восставал против этого явного проявления наследственности, без сомнения, роковой и неизбежной. Напротив, он смирялся, уверенный, что всякий протест против естественных законов — бессмыслен. Почему же он радовался, ликовал когда-то при мысли, что не такой, как остальные члены семьи, чувствовал, что он отличен от нее, не имеет с ней ничего общего. Это рассуждение было отнюдь не философским. Ведь одни выродки ни на кого не похожи. Уродиться в свою семью показалось ему, ей-богу, столь же приятным и лестным, как принадлежать ко всякой иной семье: разве люди не походят друг на друга, разве человек не тождествен повсюду и не наделен той же смесью добра и зла? Спокойный, притихший перед угрозой страданий и смерти, он соглашался принять жизнь такой, какова она есть.