Сочинение Набокова
Шрифт:
В единственной известной мне статье о «Красавице» [11] — разносторонней и интересной, но испорченной так называемой «семиотической» выделкой, где нельзя шагу ступить, чтобы не ушибиться об эксплицитно-имплицитную мифологему или метатекстовую оценку-модальность, — среди довольно по-видимому случайных сопоставлений довольно убедительно приводится неслучайное «Легкое дыхание», хотя я думаю, что Набоков имел в предмете вообще характерную стилистику Бунина, а не одну какую-то его вещь. И потом тут виден известный ложный след, на который часто попадают набоковские следопыты, совершенно упуская из виду, что пародии вообще, а Набокова в чрезвычайной особенности отнюдь не зеркальны, но призматичны, и если у Бунина есть Оля Мещерская, то, стало быть, узнаваемого сходства с «Легким дыханием» Набоков именно постарался бы избежать, — или уж назвал бы свою красавицу Татьяной. И хотя конец «Красавицы» взят в название упомянутой статьи, его настоящий смысл там не усмотрен: в какую собственно цель метит стрела Набокова.
11
И. Белобровцева
Набоков полагал, что концы Бунина слабы (и писал о том Алданову). Сам он поэтому обрывает нить повествования «Красавицы» резко, но совсем не побунински. Бунин (и Чехов) написал бы «а следующим летом она умерла от родов» — и тем бы кончил. Набоков же завязывает конец узелком, чтобы пришить пуговицу на память: повествователь не знает продолжения, но стрела его пародии, написанной скорее в похвалу, с улыбкой, но без дерзости, уже попала в цель и таким образом будет лететь, при новых чтениях, «доколь в подлунном мире» и т. д. Бунин такие приемы презирал, считал их трюками — и в том-то, я думаю, и пуанта «Красавицы», которую, кстати сказать, Набоков прочитал вслух в его присутствии на своем и Ходасевича вечере в Париже в феврале 1936 года, как бы с поклоном старшему и почтенному мастеру, после чего прочитал прямо поперечный Бунину разсказ с трюком «Terra incognita» и тоже чуждое ему, хотя и иначе, «Оповещение».
3.
Знаменитый эпизод нескладного обеда с Буниным в русском ресторане в самый вечер приезда Набокова в Париж в конце января 1936 года, столь комически поданный в «Других берегах», несколько утрирован фильтрованным телеобъективом пятнадцати промежуточных лет, новой эмиграции, нового языка и послевоенного взгляда на довоенную Европу. Прочитав это место в первом английском издании мемуаров («Убедительное доказательство», 1951), Бунин был раздражен именно так, как его тогдашнее раздражение описано в книге, и в письме к Алданову назвал автора «шутом гороховым». Но в то посещение Набоковым Парижа тон и характер его отношения к Бунину были вероятно иными — более разноцветными, чем можно думать судя по этой главе воспоминаний. Через день после этого взаимно раздражительного обеда он пишет жене письмо, где между прочим описывает этот вечер: «Только я начал раскладываться — было около половины восьмого — явился в нос говорящий Бунин и несмотря на ужасное мое сопротивление „потащил обедать“ к Корнилову — ресторан такой. Сначала у нас совершенно не клеился разговор, — кажется, главным образом, из-за меня — я был устал и зол — меня раздражало все, — и манера его заказывать рябчик, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, — так что потом он Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать) как не сердился давно, но к концу и потом когда вышли на улицу вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело». Тут нет ни ужасного предсказания холодному Сирину раздраженным и несколько пьяным Буниным одинокой и мучительной смерти, о котором читаем в книге воспоминаний (и которое, как явствует из другого письма Набокова к жене, относится на самом деле к вечеринке у Гринбергов через год с лишним), ни забавной истории с длинным шарфом Набокова, запихнутым по ошибке в рукав бунинской шубы, зато из продолжения письма видно, что к полуночи они почти «договорились до искусства».
Не менее интересна для современного событию понимания их отношений сохранившаяся чрезвычайно дружелюбная и вместе почтительная надпись на посланном Бунину по возвращении в Берлин экземпляре «Отчаяния» (сочиненного на два года раньше «Красавицы», но книгой вышедшего только 20 февраля 1936, как раз когда Набоков еще был в Париже). [12] Привожу ее буквально:
Дорогой Иванъ Алексевичъ,
Мн было очень, очень хорошо съ Вами въ Париж, но еще тысячи вещей остались, которыхъ я Вамъ не высказалъ, а теперь всего не вмстишь въ надпись на книжк. Во всякомъ случа шлю вамъ отъ души привтъ!
12
Книга хранится в библиотеке Корнельского университета.
Эти касательные точки — «Обида», посвященная «Ивану Алексеевичу Бунину», «Красавица», варьирующая на свой лад темы и приемы Бунина, с легким вызовом в конце, встречи в Париже зимой 1936 года, и эта искренняя надпись на «Отчаянии» — не совсем совпадают с рисунком их отношений, как они поданы в английской версии этого анекдота, где говорится, что между ними завелся тогда «удручающе-шутливый тон». Но в русском варианте, вышедшем скоро после смерти Бунина, Набоков, переправив точку на запятую, приписал окончание, начинающееся словами «а теперь поздно…», словно доводя до конца свое «а теперь всего не вместишь…» семнадцатилетней давности, и на протяжении одного сложносочиненного предложения — как за двадцать лет до того на пространстве одного сложно сочиненного разсказа — смешал в крепком растворе несколько характерных, выпуклых черт стиля покойного писателя и даже прямых цитат, как бы посылая ему этим изящным подражанием прощальный привет (есть там и «гробовой бархат ночи»). [13] И тропически, и даже ритмически эта необъявленная эпитафия — поэзия, которую вообще Набоков считал наиболее сильным выражением дарования Бунина.
13
Уже напечатав (в 1988 году) короткую английскую заметку об этом приписанном конце, я обнаружил, что приблизительно то же самое гораздо раньше меня заметил Твардовский в предисловии к собранию сочинений Бунина (1965), где он с откровенным презрением пишет, что Набоков в своих воспоминаниях, «как и положено эпигону», обнаруживает тут «незаурядные способности к имитации». Впрочем, на той же странице достается и Бунину — за его воспоминания, ибо для него «нас… русских советских писателей… просто нет… [зато есть] все дурное и злопыхательское, что можно о нас поразсказать в ослеплении старческой раздражительности… [как будто раньше Бунин отзывался о них с нежностью! — Г. Б.]… Это — крайность падения…»
Из «тысячи вещей», невысказанных тогда в Париже, по меньшей мере три четверти имели отношение к литературе. И этот разговор, которого он может быть желал, судя и по надписи, и по этой фразе в воспоминаниях, и который поддержан был двумя комплиментарными разсказами Набокова, т. е. односторонне и заочно, окончился как бы надгробным словом, собранным из цитат покойного, — и тем самым тоже, понятно, односторонне.
Некоторые специалисты, писавшие на эту тему, полагают, что конец «Красавицы» стилистически соответствует внезапной смерти героини, на конце длинного периода. [14] И впрямь — так кончается «Весна в Фиальте», и «Совершенство», и вероятно «Алеппо». Тем не менее я думаю, что стрела последней фразы «Красавицы» попадает в мишень умеренно благодушной пародии, и оперенный ее хвост покачивается в дружеском приветствии. Вот она:
14
См. Maxim D. Shrayer. «Nabokov and Bunin: The Poetics of Rivalry». In The World of Nabokov's Stories. Austin: University of Texas Press, 1999.
…умерла от родов. Это все. То есть может быть и имеется какое-нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и в таких случаях, вместо того, чтобы теряться в догадках, повторяю за веселым королем из моей любимой сказки: Какая стрела летит вечно? — Стрела, попавшая в цель. [15]
Выделено, конечно, мной.
В апреле 1941 года Бунин кончает свой (до невозможности слабый и затяжной) разсказ «Натали» схожей фразой, чертой отделенной от предыдущего и служащей кратким эпилогом: «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременнных родах». Как странно, до нелепости: Бунин, разумеется, не мог иметь в виду ответной пародии и едва ли вообще помнил «Красавицу», но Набоков умер хоть и не в одиночестве и сколько известно не мучительно, но именно на Женевском озере, и его недоношенный последний роман появился на свет посмертно и мертворожденным, уже в другую эпоху и на другом берегу.
15
Возможно тут намек на известный парадокс Зенона, может быть, не прямо взятый у Аристотеля, а из вторых рук, например, у Льюиса Карроля. Вот его формальное изложение в аристотелевой «Физике»: «Если тело находится в покое, занимая при этом равное себе пространство, и если тело, находящееся в движении, всегда занимает такое пространство в любой данный момент времени, то отсюда следует, что летящая стрела неподвижна».
Приложение II
Отклики с другого берега
У Пушкина встречается забавное замечание: «Пріятель мой печаталъ свои сочиненія и имлъ удовольствіе потомъ читать о нихъ печатныя сужденія… что называлъ онъ въ своемъ энергическомъ просторчіи — подслушивать у кабака, что говорятъ о насъ холопья». Каждому понятно, кто этот приятель, но нелегко вообразить, что бы он сказал, если бы имел возможность вылавливать о себе непечатные, в обоих смыслах слова, суждения в помутившемся синем море всемирного электронного журнала! Частные дневники, записные альбомы, долгие дебаты, немыслимые и мгновенно переносимые слухи, — совершенно сознательно открыты любому постороннему взгляду из-за плеча.
Слух, причем самый дикий, обо мне прошел по всей Руси Федеративной, и всяк называл меня по всякому: белогвардейцем, бежавшим от большевиков «в каком-нибудь 1918 году», притворой, разыгрывающим публику, ретроградом, желающим отмены отмены крепостного права, рафинированным спесивцем, доктором Кинботом, доктором Джекилем, мистером Гайдом, сумасшедшим старым профессором в зеленом суконном сюртуке (это все почти дословные, хотя и припудренные для печати цитаты), медиумом Набокова, ненавистником левшей и пишущих машинок, отрицателем всех советских достижений науки и даже техники, включая поголовную электрификацию, ликвидацию безграмотности и духовенства, завоевание космического пространства и земного, от Беломорско-Балтийского канала до Волго-Донского, от Днепровской плотины и до Рифея, откуда льет Урал-река (она металлом отливает; ее навстрежь переплывают бойцы отрада РККА, держа винтовки над водой, — и с ними дядька их морской).
Все тут, кроме медиума, зеленого сюртука и литературных сравнений, или правда, или недалеко от нее. Но более всего читателей русской «Лауры» растревожил ее язык: его род, его состав, его грамматика, его правописание, равно как и краткие историко-лингвистические пояснения, содержащиеся в послесловии. Последовавшие интервью только подлили масла в огонь, который не погас и теперь, почти через год. Ясно, что тут задет нерв, и это, конечно, указывает на глубину залегания этого важнейшего вопроса, которую здесь неуместно было бы вскрывать. Однако не могу не задержаться совсем ненадолго на некоторых его особенностях и приведу то место из моего послесловия к «Лауре», которое вызвало наибольшее возмущение среди советских читателей.