Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Ясным октябрьским вечером мы шли по аллейке парка, и красный кленовый лист, тихо кружа, опустился ему на плечо. Он осторожно взял лист, бережно расправил, прислонил, потом всей ладонью крепко прижал к губам.
— Удивительно, — произнес он шепотом, пряча лист в нагрудный карман. — Знаете, пахнет морем! Будто весточку из Одессы принесло… — И стал медленно, с расстановкой цитировать Тютчева: — «…Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…»
Заключительные строки стихотворения: «Что в существе разумном мы зовем божественной стыдливостью страданья…» — он повторил дважды. Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы. Но тут же от лирики он перешел к юмору:
— «Божественная
Фордик останавливается, окончательно глохнет мотор, и Толстой некоторое время сидит молча, неподвижно.
Наконец протягивает руку, не оборачиваясь, открывает заднюю дверцу и произносит с угрозой:
«Ну?..»
Я в недоумении: вокруг пустынная местность, уже наступают сумерки, с Балтики тянет влажный ветер. Я робко спрашиваю:
«Что… „ну“?..»
«Запомните раз и навсегда», — выговаривает он неузнаваемым скрипучим басом, и голос его срывается от бешенства, — да, запомните, что у меня нет никакого «козлика» или «потешного создания», а есть отличная легковая машина. Во-вторых, у Тютчева сказано: «задумчивой стыдливостью». Выходите. У вас будет возможность обдумать все, что произошло.
Я окончательно растерялся и, все еще недоумевая, выбрался из машины.
Ветер сорвал с моей головы шляпу, и и побежал догонять ее.
Догнал, нахлобучил, обернулся и ахнул: фордик удалялся в сторону Ленинграда, и вот уже в легком тумане мелькнул и растворился вишневый огонек.
Бабель горько поморщился, но глаза его уже смеялись.
— Да, у меня были минуты, чтобы обдумать ситуацию, хотя, должен признаться, какое-то время я не мог ни о чем думать, настолько был поражен. Потом, будто светлячок во тьме, в памяти мелькнула пословица: «Злую печаль развевай доброю мыслью». Я повторил ее вслух: нет, слабое утешение! Припомнился старик Вольтер: «Человека честного можно подвергнуть преследованию, но не обесчестить». Впрочем, к моему случаю это было слишком громко. А между тем мне казалось, будто я быстро шагаю по шоссе и если еще поднажму, то к утру, пожалуй, выберусь на Невский. Вскоре, однако, выяснилось, что с шоссе я сбился и влез в болото или на берег озера и что мне следует, не теряя мужества, отойти на прежнюю позицию. Я стал карабкаться на какой-то пригорок, и тут мне в лицо плеснул электрический свет. Какое счастье! Да, это был «козлик» Алексея Николаевича, милая,
Алексей Николаевич трижды нажал клаксон, что, вероятно, означало — «извиняюсь», а затем любезно спросил:
«Вы не скучали?.. Представьте, дома я заглянул в томик Тютчева и ахнул: вы были правы — „божественная стыдливость“».
У себя дома он напоил меня крепким чаем, дал скипидар и приказал растереть грудь, уложил в постель и спросил участливо:
«Только откровенно, вы… боялись?»
Я признался:
«Было такое».
«Как же вы отгоняли страх?»
«С помощью Лукреция. Вспомнил его стихи».
Он даже крякнул:
«Вот это да!.. Какие?..»
Я стал цитировать:
И оттого только страх смертных объемлет, что много Видят явлений они на земле и на небе нередко, Коих причины никак усмотреть и понять не умеют…Ух, как он захохотал! Мне всю ночь навязчиво снился этот богатырский хохот, и я просыпался несколько раз.
Мы встретились на Крещатике, у гостиницы «Спартак», и я, конечно, не знал, что это наша последняя встреча. День был мглистый, свинцовый, ветер погромыхивал по железным крышам и хлестко швырялся дождем. Мы почти столкнулись у двери гостиницы, и я спросил:
— Вы, наверное, к знакомым?
— Нет, — сказал он, — к себе. Я уже третьи сутки здесь обитаю, а сегодня собрался уезжать.
Отвечал он сдержанно, неохотно, все время глядя себе под ноги. Я впервые видел его таким сосредоточенно-мрачным и подумал, что у него, наверное, неприятности со сценарием и он не желает о них говорить.
— Давайте зайдем ко мне в номер, — предложил он так же хмуро, как и поздоровался. — Это на прощанье. Не удивляйтесь, что я снова в гостинице. Дело в том, что Довженко уехал, а мне без него в огромной квартире одиноко.
Мы проходили мимо буфетной стойки, за которой скучала продавщица. Бабель остановился.
— Вот что, девушка: налейте нам этого зелья, которое называется «зеленым змием». Говорят, что в некоторых случаях жизни оно полезно. Например, при ранении.
Тут было чему удивиться, от чего насторожиться: я не помнил случая, чтобы он так себя вел.
Мы зашли в комнату, и, не снимая плата и шляпы, он тяжело опустился на стул.
По-видимому, со дня его вселения в комнате не прибирали: постель измята и не застлана, на полу клочья газет, прямо напротив двери — большой полуоткрытый черный чемодан.
— Вот мой уютный уголок, который я, по занятости, не убрал цветами, — невесело усмехнулся Бабель и прижал ногой крышку чемодана, — Знаете, что в этом черном «саркофаге»? Здесь ныне покоится символ тлена — деньги. Да, целая куча денег. Сценарий принят, и мне уплачено сполна. Только одно странно: я не испытываю радости. Я переживал ее в процессе работы, и когда поставил последнюю точку, а стоя у кассы, я испытывал чувство усталости и больше ничего.
Чемодан не подчинялся хозяину, не закрывался, — вещи в него были набросаны как попало, однако общим усилием мы взяли ею на замки и стянули ремнями.
Я выждал все же удобную минуту (она мне показалась удобной) и спросил:
— Что с вами, Бабель?
Он смотрел на меня и не видел.
— Не знаю.
— Может, вы больны?
Он порывался ответить, но передумал и подал мне руку.
— У меня тяжело на сердце. Что это значит? Не знаю. Я сам не знаю себя. Где-то далеко осталась эта картинка: море, песок, солнце, томленый сок вишен на губах.
Так мы простились. Больше я его не видел. В послевоенную пору я узнал, что Бабель умер еще в 1941 году. Его книги живут и долго будут жить: эти правдивые, трепетные куски суровой жизни.