Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Я назвал повестушку, о которой в ту нору было немало сказано: она всплыла на гребне рапповского призыва ударников в литературу и подчеркивала всем известный контраст между старым, капиталистическим, и новым, социалистическим Донбассом.
— Это лубок, — небрежно сказал Бабель, недовольно морща лоб, — а в лубке вы напрасно искали бы «глубины жизни».
Он встал, броско, энергично прошел к окну, замер, словно бы удивившись преграде, и уже медленно возвратился к столу.
— Я представляю себе достойный роман о Донбассе, как мощную и яркую поэму в прозе, поэму торжественную своей правдивостью, высотой инженерной отваги,
— Между тем, эта торжественная декларация, — заметил я, — не характерна для писателя Бабеля, которого я знаю.
Наклонив голову, он насмешливо заглянул мне в глаза.
— Неужели вы и всерьез считаете меня скептиком, нытиком, эротоманом, эстетствующим снобом и прочее? О, на меня понавешивали ярлыков! А суть моей скромной писанины в том, что я всегда любил и люблю простого человека, всегда страдал его страданиями и желал ему счастья.
В театр мы решили идти пеши, избрав довольно дальний путь вдоль набережной Москвы-реки, вверх, мимо Василия Блаженного, через Красную площадь… В ясное предвечерье после несильного дождика улицы сверкали, как лакированные, окна зданий в закате вспыхивали и лились, и весь город выглядел словно бы кованным из бронзы.
— Люблю Москву… Ах, как люблю Москву! — говорил Бабель, внимательно заглядывая в лица прохожих, весело смеясь глазами. — Много я видывал городов, но другого такого города нет на земле. Это — город-волшебник с неразгаданной тайной, с ласковой силой очарования, которая неторопливо, но властно берет за сердце, чтобы не отпустить уже никогда.
В фойе театра я понял, как популярен был Бабель в Москве: скромно держась поближе к стене, он неторопливо шел среди публики, и многие узнавали его, почтительно здороваясь, удивленно и радостно улыбаясь и уступая дорогу, и как трепет листвы под ветром, приглушенно звучало и повторялось его имя.
Мы заняли места где-то в шестом ряду партера, и, осмотревшись, он шепнул:
— Жак Деваль уже здесь. Конечно же, пришел одним из первых. Премьера, да еще в Москве, — это, братцы мои, не шутка! Молодец, что не выставился в ложе, а скромно находится в публике. Вот он оборачивается, видите, впереди, в четвертом ряду?
Можно было подумать, что тот, о ком говорил Бабель, услышал свое имя: он обернулся и поспешно встал, привлекая внимание театралов, которые обычно знают, «кто есть кто». Встал и Бабель, отвечая поклоном на поклон, и вдруг со всех сторон загремели аплодисменты.
Словно бы испугавшись, Бабель откинулся на стул и, как-то неловко ежась, вобрав голову в плечи, шепнул:
— Вот и мы искупались в чужом ореоле. Уф! Не из приятных процедура!.. Однако спектакль должен быть интересным: пьесу я знаю, читал.
Высокий и томный, в безукоризненном до последней складочки костюме, надушенный и свежий, с легким румянцем на щеках Жак Деваль подошел к Бабелю в антракте и крепко, почтительно взял его руку обеими руками. Они говорили по-французски две-три минуты, и Деваль сначала смеялся, а в заключение грустно покачал головой.
— Как водится, после премьеры состоится небольшой банкет, — вскоре пояснил мне Бабель. — Мсье Деваль приглашал и меня. Но, собственно, какова моя роль в
Спектакль ему понравился, и, когда мы шагали на Николо-Воробинский гулкой ночной Москвой, он говорил возбужденно:
— Чудо театра заключается в том, что из хорошей пьесы он может сделать шедевр, а из средней — хорошую. Это — средняя пьеса, она сработана из кусков, ее композиция вызывающа, а все же спектакль хороший. Запомним, если нам доведется пожить еще лет по тридцати — пьеса будет идти эти тридцать лет. Драматургия, как и любое искусство, испытывается временем: в пределах десятилетий «Мольба о жизни» выдержит испытание.
И он был прав: в Москве, в театре имени Ермоловой «Мольба о жизни» (или «Семейство Масубров») идет и поныне, а календарь показывает 1972 год.
Человек медленно брел по ночному Крещатику, низко надвинув на лоб помятую шляпу, тяжело ступая по асфальту. Встречные обходили его сторонкой, — мало ли в ночную пору подвыпивших задир, но этот был настроен мирно, плелся, видимо, домой с гулянки и бормотал какие-то стихи. Мы поравнялись, и меня поразила фраза, произнесенная задумчиво и негромко: «…Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено…»
Я невольно остановился; меня поразил знакомый голос. Я присмотрелся к прохожему и узнал его: это был Бабель.
Он тоже обрадовался встрече, торопливо рассказал, что уже неделя, как из Москвы, что живет пока в гостинице, хотя его настойчиво приглашает к себе Александр Довженко, и что вечерами в гостинице скучно, поэтому он гуляет по городу, припоминая иногда и цитируя особенно памятные тексты любимых авторов.
Я признался, что расслышал обрывок фразы, — «освобождение от смерти найдено», — и спросил, откуда это?
В свете высокого фонаря он выглядел на пустынной улице маленьким и почти квадратным, лицо казалось усталым и очень бледным, и только веселые, с искринкой глаза поблескивали из-за стекляшек очков с немеркнущим интересом.
— Вы спрашиваете, откуда это? А вот угадайте… Впрочем, не затрудняйтесь. Это из Будды. Его зачастую цитирует Толстой, а для меня истинное наслаждение так вот, наедине, тихонько цитировать Толстого.
Мы пошли рядом, и он сразу же заговорил с увлечением:
— Я повторяю Толстого и немею от его поразительной проникновенности, от веяния могучей поэзии, от силы мысли. Вспомните, когда князь Андрей слушает пение Наташи. Вот это место: «…Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…»
Он сложил ладонями руки у груди.
— Боже мой… Какая силища!
Он стал теребить меня за руку.
— Есть у него «Первые воспоминания», которые почему-то исследователями почти не упоминаются, а я читал их и перечитывал, и меня приводила в трепет их глубина. Послушайте эти простые слова: «…Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…»