Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Неделя напряженной работы, и месяц, и сотня безжалостно перечеркнутых страниц, но из вороха отработанного «песка» уже взяты, словно крупицы драгоценного металла, первые уверенные строки текста.
Зима 1939–1940 годов вся отдана непрерывной, напряженной работе. Контуры повести все отчетливее проступают из дали минувших лет, из унесенного временем водоворота событий, которые Шуре теперь приходится переживать вторично, восстанавливая в памяти цепочки причин и следствий, мотивов, подробностей, побуждений. Киев первых послеоктябрьских лет, рабочая молодежь железнодорожного узла, пламенно преданная революции, выдвигает из своей среды волевых, бескорыстных, самоотверженных коммунаров. Воспитание этих кристально чистых, спаянных высоким товариществом людей проходит в трудных
Что ж, ему доводилось и читать, и слышать поучения насчет авторской сдержанности и объективности. Но к чему напускной ледок, если речь идет о самой высокой дружбе и о священной ненависти, если товарищи, герои обступают тебя, будто живые, а в сердце с прежней силой повторяются и былые тревоги, и радости, и невзгоды.
Иногда ему вспоминалась беседа с одним известным литератором, автором пухлых и довольно скучных романов. Маститый поучал, что, мол, рассказывая о самом трогательном, оставайся бесстрастным, наберись ледяной выдержки, чтобы твои эмоции не прорывались в текст. Шура не принял этого рецепта, не мог принять: он был не только автором еще клокочущей, незавершенной повести, но и участником ее событий, и разве не странной выглядела бы в контексте такая напускная непроницаемость? Он представлял словесную ткань повести, как естество самой жизни, исполненное треволнений, познания, смелых надежд, неизбежных огорчений, трудных радостей, высокого накала страстей, а себя, как живую нить этой ткани, пусть неприметную, — но и непременную, наделенную сознанием и волей. Нет, позиция бесстрастного наблюдателя была ему чужда: он и перо-то взял в слабеющую руку с единственной целью — чтобы оставаться на переднем крае жизни. Тут уж ни к чему показная невозмутимость, его герои знают, с кем они и против кого, и это с первой строки должен знать читатель.
Но все же так трудно выразить словами бесконечную смену душевных переживаний, особенности чувств и особенности этих особенностей! Герои повести так различны: первый — отрицание второго; третий — клубок противоречий; четвертый — из равнодушных; пятый — чужак; их много, но каждый — индивидуальность, характер, неповторимость каких-то приметных черт, увлекающих расшифровкой их и выяснением. А сама расшифровка — вживание в другую личность, в ее масштабы, интересы, устремления; разве измерить количеством печатных знаков этот незримый, искательский, напряженнейший труд?
Случалось, он отвлекался от рукописи и долго лежал неподвижно с широко открытыми глазами, словно прислушиваясь к тишине комнаты и к борению чувств в самом себе. Что-то мешало работать. Что именно? Ничтожный червячок сомнения сверлил и сверлил душу; напрасны твои усилия, ведь ничего же не получится, ничего! Он знал название этого зловредного червячка: скепсис. Знал, что, если ему попустить, не уничтожить в зародыше, червячок вырастет, присосется, отравит ядом сомнения любой замысел и каждую строку. На больших делах — в котлованах Днепростроя и Краматорска, кроме сильных и дружных, чудесных ребят, он встречал и расслабленных, меланхоличных, затронутых ядом скепсиса двадцатилетних «старичков», и они вызывали у Бойченко вместе с удивлением то жалость, то возмущение. Их скепсис был порождением лени, а лень — порождением ограниченного душевного мирка, примитивной самоизоляции от коллектива. Если в те памятные штурмовые ночи Днепростроя сотни парней и девушек действительно горели чистым пламенем подвига, то скептики лишь чадили. Пусть их было мало, считанные единицы, но они были. В чем же они сомневались, чему не верили? Пожалуй, всему: что бригада способна выполнить задание, что другие тоже не отстанут,
Усвоив привычку досконально разбираться в событиях и людях, Шура еще в ту пору раздумывал о природе этого душевного недомогания, названного греческим словом — скепсис. Постепенно он возненавидел и само это слово, относя к нему и такие понятия, как пассивность, чувство скуки, самокомпромисс, универсальное и сомнительное утешение, что, мол, утро вечера мудренее. Желание отложить основное, чтобы сначала сделать легкое, второстепенное, тоже стал рассматривать как замаскированное проявление все того же скепсиса, расслабляющего волю, тормозящего деятельность.
Как же случилось, что теперь, в процессе решения трудной, большой задачи, из темного угла комнаты неприметно выполз и стал приближаться к рукописи тот мерзостный червяк?
Шура взглянул на будильник: стрелка показывала два часа ночи. Еще в двенадцать ушла в свою комнату утомленная жена. Он мог бы позвать ее, крикнуть, разбудить. Однако, боясь испугать Сашу, потянулся к рукописи, схватил ее, сгреб обеими руками, накрепко прижал к груди. Как же одолеть его, ненавистного, постоянно менявшего облик, вкрадчивого, несущего яд бессилия червяка?
Он задумался: а был ли на свете художник, не знавший в избрании средств выражения ни сомнений, ни колебаний? По-видимому, сущность успеха в том, что в длительном волевом усилии к выражению замысла истинный художник имеет достаточно мужества, чтобы полностью верить себе и решительно рвать и отбрасывать прочь переменчивые, липкие, хитроумные путы скепсиса.
Значит, отбросить путы, одолеть сомнение, даже его признак, его тень. Он глубоко вздохнул, осмотрелся. Бессонница уже не впервые шутила с ним злые шутки, но стоило собрать себя, и мерзкая химера исчезала, мозг снова требовал работы, нагрузки, напряжения, — в самом рабочем процессе, в своеобразном преодолении материала, оказывается, таилась тонкая и волнующая услада крепнущего мастерства.
В зиму 1939–1940 года работа над повестью пошла увереннее, быстрее. Он вжился во время, а его герои обрели себя: у них определились свои, как будто совсем не зависящие от автора, судьбы, и было так интересно прослеживать переплетение этих крутых житейских троп и открывать человека, а в нем — неожиданные, захватывающие масштабы.
С интересом поглядывая на толстую стопу исписанной бумаги, Шура внимательно перечитывал эпизоды, сокращал длинноты и похожести, временами час и два бился над заменой слова, припоминал подробности, тщательно их отбирал. Постепенно действие повести и ее словесная материя поглотили все его помыслы, всю энергию, и незаметно подкралась ночь, та, которая казалась еще такой далекой, — он взял из руки Сашеньки карандаш и, помедлив, крупно поставил точку.
Удивленная, она молчала. Ей и верилось, и не верилось, что работа закончена — такая напряженная, пристальная, большая. Она взглянула на него, чтобы проверить: он улыбался, устало полузакрыв глаза.
Тогда она встала и принялась осторожно собирать рукопись. В этом ворохе бумаги ей была памятна каждая страница. Быть может, потому какие-то мгновения Саше чудилось, словно под ее руками — теплая груда пепла, в которой еще тлели жаркие угли.
— Шура, милый… — запинаясь, выговорила она, и голос ее дрогнул. — Я понимаю, ты так устал…
Он смотрел прямо перед собой, и лицо его было неподвижно.
— Помнишь, ты говорил о последней точке, что будет как звездочка светить нам издалека?
Он опустил веки.
— Помню.
— А сейчас ты поставил эту точку. Право, какая счастливая ночь!
Шура промолчал. Она приблизилась к нему, наклонилась, спросила чуть слышно:
— Почему же ты не рад? Почему молчишь?
— Нет, я рад, — сказал он, с усилием отрываясь от подушки. — Я очень рад… И только не знаю, как ее выразить, радость. Дай мне, пожалуйста, лист бумаги и карандаш… Так, спасибо. Пристрой поудобнее «станок» передо мной.