Солдатами не рождаются
Шрифт:
– наклонив голову, начал Рыбочкин неожиданно низким, тихим, немальчишеским голосом. Так начал, что Таня даже вздрогнула от тревожной силы этих слов, имевших слишком прямое значение для каждого из сидевших рядом с ней.
Стихи были памятны по школе, она знала их наизусть, но поняла их только теперь, в эту минуту.
Она слушала и смотрела на
Он сидел неподвижно, слушал, потом поднял голову, посмотрел на Таню и коротко вздохнул, словно хотел сказать ей, что ни она, ни он не могут обещать сохранить друг для друга свою жизнь.
– Вот и все, первое и последнее, – сказал Рыбочкин, дочитав до конца. И лицо и голос у него, когда дочитал, снова стали не мужские, мальчишеские.
– Ну что ж, все так все, – сказал Ильин, вставая.
Все поднялись вслед за ним. Встала и Таня.
– А вы здесь оставайтесь. Комбат вам свою койку уступил. – Ильин показал на завешенный угол. – Чистым уже застелили ее для вас, пока мылись. Будете спать как в раю.
– Вы со мной прямо как няньки!
– Вот именно, – сказал Ильин. – И чтобы у четырех нянек дите без глазу – не допустим.
– А как же… – Таня обратилась не к Синцову, а к Завалишину, потому что в эту секунду ей так было проще.
– А мы с Иваном Петровичем на этом диване валетом ляжем. Не помешаем вам?
– Нет, конечно.
– Мы так и думали, – сказал Завалишин. – Иван Петрович, я сейчас к Чугунову на часок схожу, но ты не пользуйся моим отсутствием, чересчур не раскидывайся, а то приду, двигать тебя будет тяжело.
– А я, скорей всего, еще не лягу, – сказал Синцов.
И это были первые слова, которые он произнес за все время после слов «я ее очень люблю», словно не хотел после них говорить никаких других.
Таня простилась с уходящими и подумала, что Синцов тоже сейчас выйдет вместе с ними. Но он остался и сел на прежнее место. А когда она тоже села напротив него, улыбнулся и сказал:
– Вот так и бросила нас с тобой война друг к другу.
– Ничего не бросила. Я сама пришла.
– Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.
– Могли и сегодня не встретиться.
– Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.
Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.
– О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? – бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.
– Да, – сказал он. – Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.
И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще
– Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?
Она ответила не сразу.
– Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.
– Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.
– Это правда, – сказала Таня. – Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.
– И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?
– Тебе – да.
Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.
Он не повернулся.
– Он придет? – спросила она о Завалишине.
– Нет, – сказал Синцов.
Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.
– Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, – сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.
Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.
Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:
– Я больше никогда не буду с тобой таким.
– А если целый год не увидимся?
– Тогда не знаю. Ты правильно поняла – наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…
– Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, – сказала она.
– А ты давно одна? – спросил он.
– Полгода. Я потом тебе расскажу.
– Как хочешь.
– Могу и сейчас.
– Как хочешь, – повторил он.
– Нет, сейчас не хочу. Но, может быть, тебе это важно знать сейчас?
– Мне это не важно. И никогда не будет важно. Запомни это раз и навсегда.
Она улыбнулась в темноту этому сердитому «раз и навсегда».
– Говорим, как будто мы с тобой муж и жена.
– А как же иначе, – сказал он.
– Да, может быть, и так, – сказала она. – Если только тебе будет хорошо со мной.
– Мне хорошо с тобой.
– А ты сам еще не знаешь этого, и я тоже не знаю.
Она подумала, что если им и потом будет так же плохо друг с другом, как в эти первые минуты, то она не будет его женой, потому что это бессмысленно. Но она не могла поверить, что им и потом будет плохо, потому что чувствовала к нему такую нежность, которую, наверно, нельзя чувствовать отдельно, без того, чтобы людям не стало хорошо друг с другом. Ей хотелось скорей испытать еще раз, как им будет друг с другом. Неужели правда им опять будет плохо? Но она помнила, как он сказал о себе, что вымотался, и, неподвижно лежа рядом с ним, вдруг спросила: