Солдаты Вавилона
Шрифт:
Леонида вновь тихо напевала, когда они к ней подошли. Окса шагнула первая, но Леонида покачала головой, посмотрела на Татьяну. Татьяна встала перед ней, развела руки. Хотелось закрыть глаза. Истонченное почерневшее лицо Леониды было страшно. Окуная пальцы в растопленный воск, Леонида медленными движениями стала наносить какие-то знаки на рубаху Татьяны. В местах прикосновений кожа съеживалась. Повернись, без слов сказала Леонида, и Татьяна послушно повернулась. Знаки легли на спину. Еще раз повернись. Горячий палец коснулся скулы, очертил линию над бровями, через другую скулу спустился у уголку
Та, что облачалась потом в ватные штаны и телогрейку, натягивала сапоги, укутывала голову шерстяным платком, мазала руки какой-то быстро сохнущей, стягивающей кожу дрянью, — была не она. Она лишь рассеянно следила за этими странными действиями и пыталась разобраться в письменах, из которых состояли стены.
И люди были письменами — перемещаясь и меняясь, они составляли все новые и новые фразы, слагающиеся в строки и строфы. Смысл их был ясен, но нельзя было сказать то же словами простого языка…
Бледный, как бумага, Дима — между черно-железным Архиповым и краснолицым Малашонком, матросом с застрявшего у лесоперевалочной пристани буксира, все в одинаковых белых бязевых рубахах и кальсонах, означали: бесконечность имеет размер — нет лишь способа измерения ее; с появлением же способа бесконечность обратится в свою противоположность, в ноль; точно так же нет способа определить, полон наш мир или недостаточен — и если появится способ, исчезнет мир… Как узнать, с какой стороны зеркала находимся мы?
Пение Леониды будило застывшие когда-то письмена, они обретали блеск и движение. Ртутными ручейками текли они по стенам, и из-под истекших выступали другие — древние и жуткие.
Как само время.
Год — эпоха. Четверть века — смена знаков. Три века — новый язык, а значит — новое все. Тысячелетие — мрак. Три тысячелетия — бесконечность. Шесть — возврат. Соприкосновение. Муки рождения и смерти. Возобновление царств.
Нет ничего в прошлом.
Прошлое родится заново — как оправдание настоящему.
Вспыхнет, как звезда, и остынет темными планетами-брызгами…
И не будет солнца в этом мире, ибо свет станет тьмой, а тьма — светом.
И ложь воплотится в тела и предметы, став истиной, а истины утратят имя свое.
И никто не скажет на белое — «это белое», а на черное — «это черное», ибо ни белого, ни черного не останется в том мире из этого, а то, что останется, назовут другими словами.
Одиннадцать, стоящие в ряд у стены, значат: сгустились тучи, и поднимается ветер. Небо темнеет от стрел. Дым полей застилает солнце. Враг, вышедший на брань, горд собой, и нет ему равного в схватке. Не увидят ушедших плачущие, и много сирот пойдет по дорогам, не в силах забыть тепло. Лишь к живущим жестока судьба…
Автомат странно мягок в руках.
АННАБЕЛЬ
Невидимые,
Был резок свет раннего дня, безветрие угнетало. Над невообразимой пустошью Эуглека — сюда их вынесло из изнаночного мира — лишь начинали собираться плоские еще, похожие на шляпки от Кроллиана, облака на вершинах термиков. После полудня они набухнут, как грозди, прольются — или не прольются — дождем, прибивая тонкую пыль когда-то цветущей долины… Нежна была дорога под ногами.
Пронзительно стояла тишина.
Молча кружили впереди вороны.
Изогнулась трава на обочинах. Изогнулась и посерела. Оставшись живой.
Страшно хотелось пить.
Генерал был бел, как сама смерть, но шел, отказавшись от помощи, сам. Берт и улан лишь страховали его. Даже ранец он не отдал, как ни просили.
После полудня может собраться дождь.
Может и не собраться.
Боже, как глупо все. Как бездарно.
Привыкнув к скоростям, невыносимо перебирать ногами и делать вид, что движешься.
Пологий подъем незаметно перешел в пологий спуск, и открылся взгляду котлован.
А на секунду раньше — настал смрад.
Но — смрад, непохожий на смрад человеческих скоплений: такой она знала и не относилась к нему слишком нервно. И ее доля бывала в том, так стоило ли морщить нос? Нет, этот смрад напоминал почему-то о тех уровнях в логове Дракона, ниже которых их не пускали; или о дымных осенних вечерах на ферме Зага Маннерса, ее первого антрепренера. Или даже о парфюмерных фабриках Дэнниусов, там ей приходилось бывать…
Необозримое море тел открылось им.
Голубовато-бледные, голые, уродливые, тела лежали, или сидели, или бродили меж других таких же тел; ни осмысленности, ни тоски не было в этих перемещениях. Взявшись за руки — попарно, по трое, по четверо — исполняли медленные движения, как на репетициях танцкласса. И где-то в глубине этого моря, как остров, чернело пустое пространство, и в центре этого пространства, этого голого острова поднималась, похожая на росток бамбука, коленчатая башня. Ревматические сочленения ее светились красным, видимым даже днем светом.
Она была омерзительна.
Стократ омерзительнее голых и грязных тел, копошащихся у ее подножия.
Берт булькнул горлом. Аннабель покосилась на него. По серому лицу Берта катились крупные капли.
— Идем, — сказала Аннабель и сглотнула, сдерживая позывы к рвоте. — Бернард, завяжите глаза. Я думаю, нам тоже стоило бы завязать…
— Я смогу, дочка, — сказал генерал. — Кому-то надо видеть и глазами…
— Только не вам, генерал, — сказал Берт. — После этой ночки — нет.
— Это уж точно, — подтвердила Аннабель. — Ладно, не будем делать проблему. Пойдем с закрытыми глазами, надо будет — откроем…