Солнечная
Шрифт:
Говорил он все это под гомон двадцати климатических художников, принявшихся за вино, пока убирались тарелки. Хесус не понял или не захотел услышать самоиронии и, повернув печальное обвисшее лицо, чтобы окинуть взглядом сидящих, торжественно сказал, что отречься от надежды на любом этапе жизни – ошибка. Все его лучшие пингвины, самые жизненно правдивые и самые выразительные в отношении формы, изваяны в последние два года, а недавно он взялся за белых медведей, животных, которым особенно угрожает потепление, – а ведь было время, когда его творческие возможности не позволяли справиться с этой темой. По его скромному мнению, очень важно никогда не терять веру в возможность глубоких внутренних перемен. И конечно, такой ученый, как сеньор Биэрд, должен стремиться к созданию этой теории, этой красоты, ибо что такое жизнь без высоких целей?
Мог ли Биэрд признаться
Он закончил разговор, пожелал Хесусу спокойной ночи и, бормоча извинения, стал протискиваться между столами к проходу. Все разговоры, мимо которых он проходил, были об искусстве и изменении климата. За соседним столом женщина-хореограф, которую он раньше не заметил, элегантная и красивая, преисполненная энтузиазма, описывала с французским акцентом задуманный ею геометрический танец на льду. Биэрд не мог этого вынести; их оптимизм угнетал его. Все, кроме него, были обеспокоены глобальным потеплением, и все веселились, он один был мрачен. Скорей туда, где тихо и темно, – до остального ему не было дела.
Он долго лежал на койке в своей душной каюте и не мог уснуть из-за пульсации в паху – сердцебиение как будто переместилось туда. Он слушал голоса и смех и спрашивал себя, продлится ли его мизантропия всю неделю. Мысль о вертолете, он понял теперь, была абсурдна. Оторвавшись от своей жизни в далеком Белсайз-Парке ради этой безжизненной пустыни, он с небывалой ясностью осознал идиотизм своего существования. Патриция, Тарпин, Центр и прочие псевдоработы – маскировка своей никчемности. Что такое жизнь без высоких целей? Ответ был именно такой – еще одна ночь незапоминающихся бессонных мыслей.
Двумя часами позже, когда сон уже подкрадывался, послышались звуки настраиваемой гитары; он застонал и повернулся на бок. Но сквозь деревянную переборку донеслось не бренчанье и не пенье, а нежная мелодия, как будто испанская, задумчивая и в то же время легкая, по-моцартовски ясная. Утром он выяснит, что это был этюд Фернандо Сора. В полной темноте, лежа на узкой койке, он не сомневался, что играет Хесус, как будто бы ему играет, и под эту меланхолическую музыку уснул.
Было позднее утро; солнце взошло и героически освещало косыми лучами сверкающий фьорд, а Биэрд с усилием передвигался по сумрачному гардеробу, разыскивая свои вещи. Он остановился перед крючком номер восемнадцать, куда накануне, он точно помнил, повесил свой комбинезон. Прямо под крючком стояла проволочная корзина, где он оставил очки, шлем и другую мелочь, а под ней, под дощатой скамьей было отделение с его ботинками. Даже здесь, под рубкой, слышен был треск множества снегоходов – завести их утром, наверное, было тяжелым испытанием. Партии из шести человек и Яну, вооруженному винтовкой, предстояло выехать во фьорд и осмотреть ледник. Пятеро и гид уже стояли на льду, топали и махали руками, чтобы согреться, Биэрд, как всегда, был последним. Кто-то взял его одежду, во всяком случае – часть. Его комбинезона не было на крючке, его проволочную корзину сдвинули под девятнадцатый крючок, и только его ботинки – если это были его ботинки – остались в неприкосновенности. Треснутые очки его тоже никому не понадобились и валялись на полу.
Он снял комбинезон – по всей вероятности, свой – с семнадцатого крючка. Комбинезон оказался велик размера на два, если не больше, но, надев его, Биэрд уже не захотел снимать. Ботинки же оказались на размер малы. Из мелочей в корзине не хватало только вкладышей в перчатки, но он справился с этим, взяв пару из-под номера двадцать три и пообещав себе вернуть ее потом на место. Трещина в очках больше ему не мешала. Он вышел на палубу под иронические аплодисменты группы, дожидавшейся на льду, и, желая попасть в общий тон, поклонился. Несмотря на спешку, он успел с верха пологих сходней охватить взглядом сцену внизу. Лед вокруг корабля был усеян фигурами. Шлемы непропорционально увеличивали их головы. Комбинезоны оттопыривались на задах, так что издали они напоминали
Он сам себе удивился, вызвавшись в новую поездку на снегоходе. Выгнала его клаустрофобия, золотистое освещение фьорда, которое он увидел из иллюминатора кают-компании, и то, что никому не разрешалось отъезжать без вооруженного гида. Он оседлал последнюю машину, и группа двинулась цепочкой на восток, в глубину фьорда. Это было бы интересно – скользить по широкому ледяному и снежному коридору между крутых гор. Но ветер опять пронизывал все слои одежды, треснутые очки через две минуты затуманились и замерзли, и Биэрд ничего не видел, кроме серого пятна предпоследней машины. Прямо на него были направлены выхлопные газы всех шести. Десять километров Ян держал бешеную скорость. Там, где ветер сдул снежный покров, поверхность фьорда походила на рифленое железо, снегоходы взревывали и поднимались на дыбы.
Двадцатью минутами позже они стояли среди непривычной тишины в ста метрах от конца ледника, обломанной голубой стены, вытянувшейся на пятнадцать километров поперек долины. Впечатление было – разрушенного города, неряшливого и беспутного: мусор, обвалившиеся башни, гигантские трещины. Сегодня минус двадцать восемь градусов, слишком холодно, объяснил Ян, чтобы проявилась убыль ледника из-за полярного потепления. Час ушел на фотографирование и хождение взад и вперед. Вдруг кто-то увидел след на снегу. Они сгрудились вокруг, потом расступились, пропуская гида с винтовкой за плечом, чтобы он продемонстрировал свою опытность. След белого медведя, конечно, и совсем свежий. Там, где они стояли, слой снега был тонок, и найти другой отпечаток удалось не сразу. Ян оглядел окрестность в бинокль.
– Ага, – тихо сказал он. – Думаю, надо уезжать.
Он показал рукой, и сначала они ничего не увидели. Но когда зверь зашевелился, все стало ясно. Километрах в полутора медведь неторопливо бежал к ним.
– Голодный, – извиняющимся тоном сказал Ян. – Пора сматываться.
Несмотря на перспективу быть съеденными живьем, достоинство возобладало, и они устремились к машинам не опрометью. Подходя к своей, Биэрд знал, чего ему ожидать. В этом путешествии все, как нарочно, сходилось так, чтобы его унизить. С какой стати сейчас ему должно повезти? Он нажал кнопку. Ничего. Так пусть его жилы оторвут от костей. Он нажал еще раз, потом еще. Вокруг клубы голубого дыма и надрывный треск – наконец-то полногласное выражение паники. Половина партии уже мчалась к кораблю. Каждый за себя. Биэрд не тратил сил на проклятия. Он вытянул рычаг дросселя, хотя понимал, что это ошибка, двигатель был еще теплый. Попробовал еще раз. И опять ничего. Запахло бензином. Дроссель. Мотор захлебнулся, и он заслуживает смерти. Уехали уже все, и гид с ними, пренебрегший своим долгом, о чем Биэрд непременно доложит Пикетту или норвежскому королю. От волнения у него запотели очки и, как всегда, замерзли. Теперь нет смысла оглядываться; но он все равно оглянулся и увидел заиндевелое стекло, а по краешку – лед фьорда. Можно было предположить, что зверь приближается, но Биэрд явно недооценил его скорость на суше: в этот миг что-то с силой ударило его по плечу.
Не обернувшись, чтобы ему сразу не разодрали лицо, он скорчился в ожидании самого худшего. Его последняя мысль – он по беспечности не переписал завещания, все останется Патриции для Тарпина – была бы унылой, но услышал он голос гида:
– Дайте-ка я заведу.
Нобелевский лауреат нажимал выключатель фары. Машина завелась от одного прикосновения.
– Езжайте, – сказал Ян. – Я за вами.
Несмотря на опасность положения, Биэрд еще раз оглянулся, надеясь увидеть – ради юмористического рассказа в дальнейшем – животное, от которого он сейчас удерет. Через узкое полупрозрачное колечко вокруг замерзшей середины стекол он различил какое-то движение, но это могла быть рука Яна или краешек его шлема. В истории, которую он будет рассказывать до конца жизни и которая станет подлинным его воспоминанием, медведь с разинутой пастью был в двадцати шагах и бежал к нему – не потому или не только потому, что он был лгун, а потому, что вкус не позволял ему испортить хорошую историю.