Солнечная
Шрифт:
Он помчался по ухабистому льду с радостным криком, который тут же уносил назад встречный ураган. Как же раскрепощает открытие, что в современном мире он, городской житель, кабинетный человек, живущий с клавиатуры и монитора, мог быть выслежен, растерзан и съеден целиком – мог стать пищей для другого.
Наверное, это был лучший момент за всю неделю. Они доехали до базы, казалось, за считаные минуты. Без четверти два, а мороз уже усилился, и вечерний оранжевый свет освещал горстку художников, еще не вернувшихся на корабль. Пах ему так намяло, что он подождал, пока взойдут остальные, а потом поднялся по сходням задом. Так было менее больно. У входа в гардероб он постоял, привыкая к сумраку, и вскоре стало ясно: кто-то, конечно, повесил свои вещи на место Биэрда. В духе сотрудничества он перенес их, ботинки и прочее, на свободное место в углу. Когда он снял свой шерстяной шлем, тот с глухим звуком упал на пол и будто уставился на него, недоуменно разинув рот. Что тебя сюда принесло? Он повесил одежду, поднялся в кают-компанию, поприветствовал полдюжины собравшихся,
Южный полюс поместился под северным по картографической случайности, но Биэрд не мог отделаться от ощущения, что он – около вершины мира, а все остальные, включая Патрицию, – под ним. Таким образом, он мог озирать жизнь сверху, и в эту неделю послеполуденные арктические сумерки стали чем-то вроде сериала, когда за чашкой какао он напоминал себе, что жизнь его скоро станет совсем пустой и он должен начать ее сызнова, взять себя в руки, сбросить вес, набрать форму, жить организованно и просто. И наконец заняться всерьез работой, хотя не представлял себе, какая это может быть работа, отдельная от его конкретной славы и не облегченная благодаря ей. Неужели он вечно будет выступать с одним и тем же циклом лекций все о том же своем маленьком вкладе в науку, заседать в комитетах, быть Персоной? Ответов у него не было, но размышления утешали, и он нередко засыпал в темноте, в три часа дня, и просыпался голодный с возобновившейся тягой к vin de pays.
После спасения от медвежьих клыков никаких авантюр он больше не предпринимал. Смелые уезжали с Яном в горы, или рыли пещеру в снегу, или обследовали на снегоходах крутую скалистую долину на дальней стороне фьорда. Он ежедневно проводил два-три часа на воздухе, возился вместе с другими. Его брали помощником: держать конец веревки, выпиливать блоки для Хесуса, подносить Пикетту микрофоны, участвовать в танце перед кинокамерой. Для этого надо было с десятком других людей цепочкой, мерным шагом пройти по прямой двести метров, потом повернуть под прямым углом и пройти столько же до следующего поворота. Это успокаивало, думать не надо было, ему говорили, что делать. В более теплом климате и более здоровом состоянии он, возможно, подъехал бы к хореографу, стройной Элоди из Монпелье, особенно если бы она была без мужа, круглоголового фотографа, когда-то игравшего в регби за Францию. У Стелы Полкингхорн тоже был муж – координатор Барри Пикетт.
Так что жизнь у Биэрда упростилась. Мало интересуясь искусством и изменением климата и еще меньше искусством вокруг изменения климата, он держал свои мысли при себе, был приветлив и с удивлением обнаружил, что пользуется некоторой популярностью в группе. Когда он выходил на лед и выполнял поручения, мысли его оставляли. Однажды в обеденное время он вынес из корабля чашки с томатным супом, замерзшим, пока он спускался по сходням. Их вмонтировали в скульптуру. Настроение у него поднялось, во всяком случае перестало падать. Он снова задумался о своей физической форме. Всего десять – двенадцать лет назад он сносно играл в теннис, компенсируя свой малый рост хлесткими ударами с лета у сетки. Когда-то и на лыжах катался почти хорошо. Восемь лет назад он еще мог достать руками до пола. Ведь нет же ничего неизбежного в том, чтобы толстеть от месяца к месяцу, пока не умрешь? Он стал предпринимать ежедневные прогулки по фьорду – трехкилометровый маршрут вокруг корабля в сопровождении Яна с винтовкой. После второй экскурсии, лежа на койке с болью в ногах, он принялся мысленно составлять список продуктов, к которым нельзя прикасаться. Он весит на семь килограммов больше нормы. Действуй сейчас или умрешь преждевременно. Зарекся от всей привычной еды – от мучного, от говядины, от жареного, пирожных, от соленых орешков. И от чипсов, к которым питал особую слабость. Были и другие продукты, но он уснул, не закончив списка. Последние три дня пребывания на корабле он соблюдал новый режим.
Со второго дня беспорядок в гардеробе стал заметен даже Биэрду. Он подозревал, что ему ни разу не удалось надеть одни и те же ботинки. И хотя на третий день он завернул свои очки (эти были целые) в свой шерстяной шлем, на четвертый день они исчезли, а шлем валялся на полу, насквозь мокрый. В то утро он увидел и несколько комбинезонов на полу; похоже, по ним ходили, и он решил, не особенно присматриваясь, что его костюма среди них нет. Когда они с Пикеттом записывали звук ветра в такелаже корабля, тот признался, что два дня ходил в двух левых ботинках. Но Пикетт был закаленный человек и, видимо, не испытывал неудобства. Биэрд испытывал. Он не был коллективистом, но некоторые приличия считал обязательными – и для себя, и, следовательно, для других. Он всегда вешал свои вещи на один и тот же крюк, номер семнадцать, и был разочарован, заметив, что другие не в состоянии придерживаться такой простой процедуры. Отдельной проблемой были перчатки – без них невозможно было выйти наружу. Он предусмотрительно засунул их вместе с внутренними в свои ботинки. На другой день ботинки исчезли.
Ему нравились вечера. Темнело за пять часов до того, как они собирались в кают-компании к ужину. До первого блюда два часа пили. Вино было из заштатного района Ливии. Биэрд обычно начинал с белого, пил красное, пока не подкатывало, и возвращался к белому; как правило, до сна хватало времени, чтобы переключиться еще раз. После ужина был, конечно, только один сюжет. Биэрд по большей части слушал. Никогда прежде не встречал он идеалистов в такой концентрации, и это вызывало в нем поочередно
В остальном он больше слушал и пил. После двух-трех бокалов белого красное проскакивало незаметно, как вода, поначалу во всяком случае. Обсуждались темы – канонические, беспорядочно сменявшие одна другую, и иные, развивавшиеся фугоидно, как разочарование с горечью: век закончился, а изменение климата по-прежнему в стороне от общественного внимания. Буш отправил в корзину умеренные предложения Клинтона, Соединенные Штаты повернутся спиной к Киото, Блэр не владеет материалом; давние надежды Рио [10] похоронены. И канонически разочарование перерастало в тревогу. Гольфстрим исчезнет, европейцы замерзнут насмерть в своих постелях, леса Амазонки превратятся в пустыню, одни континенты охватит пожар, другие уйдут под воду, и к 2085 году арктических льдов не станет, и вместе с ними – белых медведей. Биэрд слышал эти прорицания и раньше, и ни одному из них не верил. А если бы и поверил, то не встревожился бы. Бездетный мужчина в годах, на излете пятого брака может позволить себе толику нигилизма. Земля обойдется без Патриции и Майкла Биэрда. И если стряхнет с себя всех остальных людей, биосфера будет гнуть свое и через десяток миллионов лет, глядишь, нарожает новые виды, может быть, не таких умные на обезьяний лад. И кому тогда сожалеть, что никто не помнит Шекспира, Баха, Эйнштейна и Сопряжение Биэрда – Эйнштейна?
10
Имеется в виду конференция ООН по окружающей среде и развитию в Рио-де-Жанейро (1992 г.).
Пока тьма и холод окутывали корабль в безлюдном замерзшем фьорде и стойкие желтые кружки иллюминаторов были единственным источником света, единственным признаком жизни на сто километров потрескивающей ледяной пустыни, внутри симфонически развивались другие темы: что надо сделать, какие соглашения следует заключить несговорчивым странам, на какие уступки должен пойти богатый мир, какие дары поднести бедному миру в своих интересах? После ужина во влажном тепле кают-компании обладателям полных желудков, запечатанных вином, казалось, что только разум может возобладать над сиюминутными интересами и алчностью, только рассудок нарисовать – предостерегающе – смутную мультипликацию катастрофического будущего, где все испекутся, окоченеют или утонут.
Но разговоры о государствах и соглашениях были светскими по сравнению с другим лейтмотивом в остужающем размере сурового хорала, пуританской арии прежних защитников природы – с их недоверием к коварной технике, убежденностью, что требуется иной образ жизни для всех, менее травмирующий хрупкую вязь экосистем, и почти религиозными взглядами на новые правила самореализации человечества – чтобы его процветание определялось не супермаркетами, аэропортами, бетоном, транспортом и даже электростанциями. Да, это были взгляды меньшинства, но его с виноватым почтением выслушивали все, кто гонял на вонючих снегоходах по девственной земле.
Слушая, как обычно, в углу кают-компании рядом с Хесусом, Биэрд вмешался только раз, в последний вечер, когда долговязый романист по фамилии Мередит, видимо забыв, что здесь присутствует физик, сказал, что в принципе неопределенности Гейзенберга, согласно которому чем точнее мы знаем положение частицы, тем приблизительнее – ее скорость, и наоборот, воплотилась нынешняя утрата «морального компаса», трудность абсолютных суждений. Биэрд перебил его брюзгливо. Имеет смысл выражаться точно, сказал он этому коротко стриженному человеку в очках без оправы. Речь идет не о скорости, а об импульсе, то есть массе, умноженной на скорость. Его придирка была встречена тихими стонами. Биэрд сказал, что принцип неопределенности неприложим к моральной сфере. Вдобавок, квантовая механика отлично предсказывает статистическую вероятность физических состояний. Романист покраснел, но не сдался. Неужели он не знает, с кем разговаривает? Да, хорошо, прекрасно, вероятность, возразил он, – но это ведь не то же самое, что определенность. И Биэрд, прикончив восьмой бокал вина и чувствуя, как у него задирается нос и верхняя губа от презрения к невежде, влезшем на его территорию, громко сказал, что принцип не запрещает точно узнать состояние, например, фотона, если мы будем наблюдать его неоднократно. Аналогия в моральной сфере была бы такая: рассматривать моральную проблему несколько раз, прежде чем прийти к заключению. Но в том-то и дело: принцип Гейзенберга только тогда распространялся бы на мораль, если бы сумма правильного и неправильного, деленная на корень квадратный из двух, имела смысл.