Соловьи поют только на Родине
Шрифт:
–
Может, прелести ей от того отмерено столь, на её долю, дабы успела покрасоваться, в пиру и миру, на людях и сама перед собою. — Думает божья коровка. А, может, и дела ей нет до той бабочки, что метёт подолом крыл по цветкам, живёт на всём готовом, хозяйства не держит, тли не доит, не пасёт.
А тут и зелёный дятел, кой не так наивен и прост, как жучок коровки. Стрижёт небо полукруглыми ножницами, да хохочет. И нет сил ему удержаться, да и причины таиться от кого, — ему ж всё одно, что лето, что осень.
Жуки, бабочки,
Рубль
Дом моего детства был старым. Разумеется, не старше Москвы, но всё же. Два подъезда вели в здание красного кирпича, чьи острые углы обметало песком, что несут с собой пыльные бури времён, сглаживая неровности и характеры, сметая наносное, выравнивая им щели, обнажают гладкую, без прикрас, суть вещей и людское нутро. Ведь именно она, сущность, самость и есть то, что отличает одно от другого, при всей поверхностной сущей схожести.
На первом этаже дома жил нестарый ещё дед, прозванный по отцу Петровичем, своего имени дед заметно не жаловал, при знакомстве представлялся исключительно по отчеству, тем и радовал, — краткостью и спокойствием, нравом покладистым и строгим в тот же час. Строгость в нём залегла, вероятно, после, как ногу потерял. Двуногим-то я Петровича по малолетству не помнил, соседки сказывали — тот ещё был мужик, ходок. По-моему, по-пацански, оно выходило, что Петрович ходил много, от того и ногу стёр, а про что соседки судачили, мне неведомо.
После десятилетки я пошёл в техническое училище, и когда бы не проходил мимо окна Петровича, тот сидел с папироской в зубах и что-то мастерил. Казалось, коли дым перестанет клубиться, дед замрёт на месте, как паровоз, у которого истратился уголь для топки. Но дым всё вился из окошка, не подавая повода думать, что это может закончиться когда-нибудь.
Как-то раз мне вздумалось занять у Петровича денег. Причины уже не вспомню, но было надо. Поглядев на меня серьёзно, дед нахмурился и покачал головой:
— На курево не дам.
И лишь уверившись, что мне не для того, достал из глубокого кармана бумажный рубль. С того дня я частенько пользовался карманом Петровича, но и возвращал исправно.
И вот однажды вечером, подходя к подъезду с намерением вернуть Петровичу долг, я не почувствовал крепкого духа самосада, но лишь застарелый, прогорклый от курева воздух, что проходил бочком через приоткрытое окошко его кухни.
Петрович сидел, облокотившись на единственное колено, словно задремавший на облучке ямщик.
— Петрович… Петрович! — Позвал я его негромко.
— Ась!? — Вздрогнул в мою сторону дед.
— Можно к тебе?
— Заходи.
— Дед, а как тебя зовут-то? — Спросил я, протягивая рублик. — Ты прости, занимал бумажный, отдаю монеткой.
— То ничего, ты не отдавай, помянешь меня тем рублём. Теперь уж они мне ни к чему, деньги-то. Прокурил я и ногу, и жизнь. А величать меня по-бабски, Ефросинием, от того и жинка меня бросила. Всё одно прознают, не скроешь.
— Ну и чего? — Удивился я. — Хорошее имя…
— Бабкино. — Сурово отозвался дед и вскинулся с табурета, будто позабыл, что одноног. Я подхватит Петровича, чтоб не упал, а тот усмехнулся так жалостливо и добавил, — Знаешь, старый я с виду, а возраста не чую. Всё, будто пацан.
Вскорости не стало соседа, не проснулся однажды. Соседки вздыхали завистливо, мол, — лёгкая смерть. Да бывает ли она лёгкой, вот вопрос.
А я не истратил того рублика, хотя, бывало, поджимало временами так, хоть вой. Зато теперь гляжу на монетку и вспоминаю хорошего мужика, Ефросиния Петровича Баранова, прокурившего свою ногу.
Только и всего
Лыжные ботинки, с выдающимися вперёд носами под место для тугой прищепки крепления. Пружинку приходилось поддавливать сперва ногой, после — обеими руками, но зато была уверенность в том, что не спадут деревянные дощечки во время бега, когда, заглядевшись по сторонам, наедешь, бывало носком на носок и своим же носом в снег.
А посмотреть было на что. Гроздья рябины дразнились из-под остроконечных вязанных шапочек сугробов, тёплые от сытости, пушистые синицы перелетали с дерева на дерево, сопровождая первые неловкие шаги и всё более ускоряющийся ход, когда тело вспоминало ненужные с прошлого марта навыки, и пускало в ход искомую мышцу, давая повод восхититься и собой, и заснеженным парком.
Учитель посылал меня пробивать лыжню, и хотя однокашники портили её почти сразу неумелой ходьбой, всё равно, это было здорово — пусть недолго ступать по нетронутому никем снегу.
Разумеется в школе выдавали и лыжи, и остроконечные палки к ним, но это был так себе спортивный инвентарь: брезентовые не раз чиненные крепления сваливались с обуви, а лыжные палки, покалеченные в шутейных сражениях, лишились петель на руку и ограничительных колечек над остриём. Мне же, приученному отцом к бережному отношению с приспособлениями, которые дают возможность ощутить полноту жизни, такое положение вещей казалось кощунственным.
— Я отказываюсь идти на таких лыжах. — Запротестовал я, когда учитель попытался вручить мне пару никудышных лыж и палки.
— Это как?! — От неожиданности преподаватель даже растерялся, а галдевшие до того соученики замерли, переводя взгляд с него на меня. — В таком случая я буду вынужден поставить тебе двойку. — Не сразу, но педагог нашёл способ восстановить свой на мгновение пошатнувшийся авторитет.
— Ну и пожалуйста! — Нисколько не стушевался я. — Вы будете требовать от нас результат, а с такими лыжами я больше, чем на двойку и не набегаю.