Сонаты: Записки маркиза де Брадомина
Шрифт:
— Позвольте мне уйти. Я не думал, что сейчас так поздно… Разве уже заперли двери?
— Нет, их не запирали, — ответила княгиня дрожа.
— Верно, какой-нибудь наглец, — прошептали обе одетые в черный шелк пожилые дамы.
Они робко поглядели друг на друга, словно для того, чтобы набраться храбрости, и стали внимательно слушать, слегка дрожа. Удары послышались снова, на этот раз уже в самом дворце Гаэтани. Порыв ветра пронесся по зале, несколько свечей потухло. Княгиня вскрикнула. Все окружили ее. Она глядела на нас; губы ее дрожали, в глазах был испуг.
— Так было, — тихо сказала она, — когда умирал князь Филиппо. А он рассказывал, что так же было с его отцом.
В эту минуту в дверях появился синьор Полонио и
— Умер?
— Преставился!
В зале послышались стон и плач. Дамы окружили княгиню, которая, прижимая платок к глазам, бессильно опустилась на диван. Член коллегии перекрестился.
Мария-Росарио долго глядела на иголки и золотые нити глазами, полными слез. Наблюдая за ней с другого конца залы, я видел, как она наклонилась над маленьким резным ларчиком, который держала на коленях открытым. Губы ее чуть шевелились — должно быть, она шептала слова молитвы. Тени ресниц падали ей на щеку, и мне чудилось, что это бледное лицо дрожит где-то в глубинах моей души так, как в глубинах озера дрожит зачарованный лик луны. Мария-Росарио заперла свой ларец и оставила золотой ключик в замке. Потом она поставила его на ковер и взяла на руки самую маленькую девочку, плакавшую в испуге. Склонившись над ней, она поцеловала ее. Я видел, как белокурые детские локоны Марии-Ньевес упали на руку Марии-Росарио; сцена эта была полна простосердечной прелести старинных картин, тех, что писали монахи, благоговевшие перед святою девой. Девочка прошептала:
— Спать хочется!
— Позвать няню, чтобы она тебя уложила?
— Мальвина оставляет меня одну. Она думает, что я сплю, и потихоньку уходит, а когда я остаюсь одна, мне страшно.
Мария-Росарио поднялась, держа девочку на руках, и, словно тихая и бледная тень, скользнула по зале. Я кинулся раздвинуть портьеры. Мария-Росарио с опущенными глазами прошла, даже не взглянув на меня. Девочка, напротив, обратила на меня свои ясные, полные слез глаза и ласковым голосом сказала:
— Покойной ночи, маркиз. До завтра.
— Покойной ночи, милая.
С болью в сердце от презрения, которое выказала мне Мария-Росарио, вернулся я в залу, где княгиня все еще сидела, прижав к глазам платок. Явившиеся на тертулию старушки окружили ее и время от времени обращали свои благоразумные и наставительные речи к девочкам, которые тоже тихо вздыхали, но не так скорбно, как их мать.
— Дети мои, надо уложить ее спать.
— Надо заказать траур.
— Куда ушла Мария-Росарио?
Несколько раз вмешивался в разговор низкий и мягкий голос члена коллегии. Каждое слово его вызывало среди дам шепот восхищения. В самом деле, все, что изрекали его уста, казалось, было проникнуто богословской ученостью и христианской благостью. По временам он бросал на меня быстрый и проницательный взгляд, от которого я вздрагивал. Я понимал, что эти черные глаза хотят разгадать, что творится у меня в душе; я был единственным из всех, кто хранил молчание, и, быть может, единственным, кто был опечален. Впервые в жизни я ощутил, сколь велико может быть обаяние католических прелатов, и в памяти моей всплыли рассказы о любовных похождениях нашего собеседника. Должен признаться, что были минуты, когда я забывал о том, где нахожусь, и даже о седых волосах этих благородных дам, и что меня охватила ревность, неистовая ревность к члену коллегии. Я вздрогнул от неожиданности: среди всеобщего безмолвия он вдруг подошел ко мне. Фамильярно положив мне руку на плечо, он сказал:
— Дорогой мой маркиз, надо послать нарочного к его святейшеству.
Я склонил голову:
— Да, надо, монсиньор.
— Мне приятно думать, что вы со мной согласны, — ответил он с изысканною любезностью. — Какое великое несчастье, маркиз!
— Да, монсиньор, великое несчастье.
Мы внимательно посмотрели друг на друга, оба глубоко убежденные в том, что в одинаковой мере притворяемся, — и расстались. Член коллегии подошел к княгине, а я вышел из залы, чтобы написать письмо кардиналу Камарленго, должность которого исполнял тогда монсиньор Сассоферрато.
В эти часы Мария-Росарио, может быть, не спала и стояла возле тела монсиньора Гаэтани! Мысль эта пришла мне в голову, когда я входил в библиотеку, темную и погруженную в тишину. Она дохнула на меня издалека, словно откуда-то из иного мира, ветром, тронувшим спокойную гладь сокрытого ото всех озера. Мне показалось, что висков моих касаются чьи-то руки; вздрогнув, я вскочил. Я оставил на столе лист бумаги, на котором успел только нарисовать крест, и направился в комнату, где лежал покойник. Всюду во дворце слышен был запах воска. Безмолвные слуги стояли в широких коридорах, а по прихожей расхаживали взад и вперед келейники; они здоровались со мною кивком головы. Слышен был только шум шагов и потрескивание горевших в алькове свечей.
Я подошел к дверям и остановился: монсиньор Гаэтани лежал окоченевший в своей постели, одетый во францисканскую рясу. В его похолодевшие руки был вложен серебряный крест, а колыхавшееся пламя с свечей то бросало свой отблеск на его цвета слоновой кости лицо, то погружало его в тень. Поодаль, в глубине комнаты, молилась Мария-Росарио. Несколько мгновений я смотрел на нее. Она подняла глаза, перекрестилась три раза, поцеловала свои сложенные крестом пальцы и, поднявшись с колен, направилась к дверям:
— Скажите, маркиз: что, моя мать в зале?
— Я оставил ее там.
— Ей надо отдохнуть, она уже две ночи не спит… До свидания, маркиз!
— Вы не позволите мне проводить вас?
Она обернулась:
— Проводить меня, да… Сказать по правде, Мария-Ньевес заразила меня своим страхом…
Мы прошли прихожую. Келейники прекратили на минуту свое молчаливое хождение, и их испытующие взгляды устремились нам вслед, сопровождая нас до самых дверей. Мы вышли в коридор, где никого не было, и тут, не в силах совладать с собой, я схватил руку Марии-Росарио и хотел поцеловать ее, но девушка с явным недовольством ее отдернула:
— Что вы делаете?
— Как я люблю вас! Как я люблю вас!
Испуганная, она побежала прочь от меня по широкому коридору. Я последовал за ней:
— Люблю вас! Люблю!
Дыхание мое почти касалось ее шеи, белой, как мрамор, и пахнувшей цветами и девической свежестью.
— Люблю вас! Люблю!
— Оставьте меня. Умоляю вас, оставьте! — прошептала она с тоской.
И, не повернув головы, вся дрожа от страха, побежала по коридору. Совсем обессилев и едва дыша, она остановилась в дверях залы. А я все еще шептал:
— Люблю вас! Люблю!
Мария-Росарио закрыла глаза рукой и вошла в залу. Разглаживая усы, я последовал за ней. Мария-Росарио остановилась под лампой и, испуганно взглянув на меня, внезапно покраснела. Потом она побледнела — побледнела как смерть. Шатаясь, она подошла к сестрам и села среди них, а те, низко к ней наклонившись, о чем-то стали ее расспрашивать. Говорили все очень тихо, медлительно, робко, и в наступившие вдруг минуты молчания слышно было, как тикают часы.
Понемногу все разошлись. В комнате остались только две седые синьоры в черных шелковых платьях. Уже около полуночи княгиня согласилась наконец пойти прилечь, дочери же ее продолжали оставаться в зале до самого рассвета в обществе двух синьор, которые рассказывали им о днях своей молодости, — они вспоминали старинные дамские моды и войны, которые вел Бонапарт. Я слушал их рассказы, сидя в глубине кресла, погруженный во мрак, а сам не сводил глаз с Марии-Росарио. Можно было подумать, что она спит: ее губы, бледные от бдений и молитв, были чуть разжаты, словно она разговаривала с невидимым существом, и ее неподвижные глаза, устремленные в бесконечность, ничего, казалось, не видели вокруг.