Сошел с ума
Шрифт:
— Давай созвонимся послезавтра.
Уже другим, нормальным голосом Гриша спросил:
— У тебя неприятности?
— Были. Теперь все позади.
…Второй звонок прозвучал гласом судьбы, хотя ничего в нем не было угрожающего. Звонивший назвался Иваном Викторовичем Федоренко, сотрудником какой-то фирмы (названия я не уловил, что-то похожее на лес-пром-газ-снаб), и предложил подъехать к четырем дня по такому-то адресу. Я спросил: зачем? Неизвестный Федоренко из неизвестной фирмы вкрадчиво сообщил, что у него есть выгодное предложение. Я спросил: какое?
Он ответил, что не совсем удобно обсуждать детали по телефону. Я попросил уточнить
Погруженный в скверные раздумья, я обмер от страха, когда услышал, как в прихожей скрипнул замок и щелкнула отпираемая дверь. Но это были не убийцы, это была всего лишь родная дочь Катенька.
Считается, для родителей дети не меняются, то есть, навсегда остаются детьми, но ко мне это не относится. За свои двадцать четыре года Катенька прошла множество превращений, и к каждому я заново и с трудом приспосабливался. Легче всего получилось с ее нынешним возрастом. Передо мной стояла вполне созревшая молодая женщина, высокая, пухленькая, стройная, с милым лицом и завороженным, точно как у матери, выражением чуть раскосых, с зеленой искрой глаз.
— Ну вот, папочка, наконец-то тебя поймала, — прощебетала Катенька. Я растопырил руки и мы важно, с чувством, по давно заведенному ритуалу обнялись и поцеловались. От нее пахло незнакомыми резковатыми духами и нежным детским потом.
— Рад тебя видеть, котенок.
— Может быть, поверю, если расскажешь, что с тобой происходит.
Прошли на кухню, и я заварил кофе. В шкафу отыскалась початая пачка замечательного польского печенья. По многолетней устоявшейся привычке Катенька повела разговор в таком тоне, в каком директор школы требует объяснений у мелкого классного пакостника, подозреваемого в том, что именно он навтыкал гвоздей в стул учителя. Мне это нравилось. Ее добродушное ворчание напоминало о лучших временах, когда обо мне заботились не только для того, чтобы выманить лишнюю сторублевку. Наступил и мой черед кое о чем у нее спросить.
— Значит, все-таки сделала?
Покраснела, опустила глаза.
— Хорошо, — благодушно заметил я. — Пусть я такой-сякой, пусть плохой отец, никудышный человек, бабник и пьяница, но греха убийства на мне пока нет.
— Папа!
— А что «папа»? Вы со своим дебилом просто так, от скуки затеяли новую жизнь, а потом так же походя, с равнодушием скотов раздавили невинную душу, как червяка, не дав ей даже полюбоваться на белый свет. Наверное, еще и хихикали при этом. Подумаешь, какой пустяк!
— Да, ты умеешь быть красноречивым, когда хочешь причинить боль.
В зеленоватых родных глазах заблестели слезы, но сейчас мне не было ее жалко.
— Мой отцовский долг сказать тебе правду, доченька.
Тут она, конечно, оживилась.
— Про отцовский долг, папочка, тебе лучше бы не вспоминать. С этим, кажется, ты немного опоздал.
— Почему же? Я же не утверждаю, что я святой. Просто напоминаю: детоубийство — тягчайший из грехов. Хотя чувствую, у тебя другое мнение. Похоже, для тебя аборт такая операция, как вроде сковырнуть чирей?
— Папа, я приехала не для того, чтобы поссориться!
К этой минуте мой обличительный запал уже угас. Что толку втолковывать запоздалые истины, которые она и без меня знает. Тем более, по родовому свойству всех морализаторов, я кривил душой. Не о ребенке неродившемся пекся, а об ней, родной кровиночке, выпестованной с горшка и до первого причастия, которая с готовностью овцы ложилась под нож, стоило ее забубённому пастуху укоризненно мигнуть оком.
Через час Катенька убежала, оставив в моем сердце тихий плач. Ее своевременное появление было целебно. Я ведь знал, почему она примчалась. Духовная пуповина, связывающая нас, не оборвалась в суете жизни, и теперь, даст Бог, не оборвется никогда.
К четырем добрался на Миусскую набережную, где была назначена встреча. Чувствовал себя сносно, во всяком случае, ноги держали. Ехал в метро, потом в автобусе, потом долго шел по разжаренной солнцем Москве, как бы заною ее узнавая. Было такое чувство, словно отсутствовал годы. Город изменился, как сказал бы любой префект, еще в более лучшую сторону. Нищих повсюду заметно прибавилось, их разнообразие поражало: инвалиды, цыгане, беженцы, поникшие детишки с табличками на груди: «Очень хочется кушать!» В одном из переходов метро пожилой, прилично одетый мужчина тянул на концертном аккордеоне бесконечные «Амурские волны». Прекрасно, кстати, исполнял. Отвалил ему сгоряча пятитысячную купюру.
У большинства людей, и молодых, и старых, лица были как маски, без улыбок, с одним застывшим выражением, словно предостерегавшим: не трогай меня, подлюка! Зато много попадалось модно, со вкусом одетых женщин, словно собравшихся посреди рабочего дня в театр или на концерт. Но и эти глядели на встречных заторможенно, как бы витая в облаках. Общее впечатление некоего абсурда усиливалось благодаря огромному количеству надписей, рекламных щитов и нарядных вывесок — сплошь на английском или вообще непонятно на каком языке. Можно было подумать, что Москва денно и нощно неустанно готовилась к праздничному визиту зарубежных инвесторов, а то и самого дядюшки Клинтона. Улицы довольно чисто прибраны, тут и там в асфальте ковырялись пестро одетые веселые турки с отбойными молотками и лопатами, по какому-то своему разумению испещряя дорожное полотно затейливыми пробоинами. Зычными голосами, озорничая, турки окликали проходящих мимо красавиц. Те пугливо жались к домам, видимо, принимая белозубых, черноглазых рабочих за чеченскую мафию.
В доме на Миусской набережной, где над высоким подъездом козырьком торчала мраморная табличка «АО Концернум-треверс», меня ждали. Стоявший на тротуаре темноволосый мужчина в длинном сером пиджаке вежливо ко мне обратился:
— Вы Коромыслов?
— Да.
— Пойдемте, я провожу.
На втором этаже он предупредительно распахнул передо мной дверь, обитую черной кожей.
— Сюда, пожалуйста.
За низким столиком в приемной, уставленном телефонами, сидела длинноногая смазливая секретарша, как две капли воды похожая на сто тысяч своих сестер.