Сосны, освещенные солнцем
Шрифт:
— Чего тебе?
— Скажи, Петруша, для чего мы живем, для чего всем этим занимаемся? А главное — для кого?..
— Чем? — не сразу понял Петруша. — А-а… рисованием-то? Не знаю. — И снова зевнул, закрывая глаза.
— А художником ты хочешь стать? Настоящим, чтобы тебя… ну, понимаешь, считали украшением общества?
— Иди ты к черту! — сказал Петруша. — Я спать хочу.
И повалился в постель. Ивану показалось, что во всем мире он сейчас один, и никто не сможет ему помочь, если он сам не добьется своего; мысль о том, что все это в конце концов завершится провалом,
Он еще не был художником, и он это знал. Но он хотел им стать — и это была его цель, ради которой он готов был на любые лишения.
Вспомнилось, как однорукий пастух, по прозвищу Леший, с которым он познакомился на Лосином острове, сказал ему, что-де господа занимаются художеством от праздного безделья и «картинки свои малюют» для тех же господ… Он подумал сейчас, что, может, в этом и есть горькая истина: наука и все изящные искусства — только для избранных. Для избранных? Он отложил карандаш и устало откинулся на спинку стула. В ушах еще звучали слова Мокрицкого, сказанные, конечно же, не без смысла и намека: «Если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России?»
От имени России. Надо заслужить это право, подумал Иван, чтобы говорить от имени России. Надо прежде стать художником. Ху-дож-ни-ком!
Весной открывали настежь окна. Тугая волна свежего воздуха наполняла классы. И сразу становилось просторнее, веселее и легче, глубже дышалось. Со стуком падали на пол карандаши, откладывались незаконченные рисунки, слетала сонливость, хотелось на улицу, на воздух, в далекие, по-весеннему сквозные леса, в залужья, где нежно и хрупко расцветали первые подснежники, пробивалась молодая зеленая травка… Солнце заполняло все, даже в узких сумрачных коридорах становилось светлее.
— Горемыки! — вопил Гине, вскакивая на подоконник и рискуя вывалиться наружу, сломать себе шею. — Висельники проклятые! Чего киснете, кого копируете? Шишкин, оставь своего Штернберга, айда в Сокольники… — И смеялся, подмигивая. — Там, поди, твой Леший заждался тебя? Вот модель для портрета!
— А может, на Сретенку? — подавал голос из дальнего угла Ознобишин. — Или на Каланчевку? — И прищелкивал языком. — Братцы, какую девицу сподобился я вчера там узреть… Ах!
Поднимался хохот, шум, возня.
После занятий бежали вниз, в подвал, где размещалась продуктовая лавка. Денег, как всегда, было в обрез, их попросту не хватало. И позже, оглядываясь на свое ученическое прошлое, Шишкин поражался, как это им удавалось жить на такие ничтожные, мизерные суммы, да еще приобретать карандаши, краски и кисти, бумагу и холсты, платить квартирные, а иногда, под настроение, садиться в дилижанс и с высоко поднятой головой катить с Мясницкой, от самого почтамта, до Театральной площади, вкруговую, или до Каланчевки, где достраивался в то время великолепный новый вокзал…
Денег было мало, но выход всегда находился.
— Есть идея! — говорил предприимчивый Гине. — Хотите, господа, иметь кучу денег? Сейчас будут. Минуточку. Ознобишин, в твоем наличии сколько? Давай их сюда, — и протягивал ладонь. — Шишкин, прошу вывернуть обширные ваши карманы. Перов, Крымов, Маковский…
Потом он тщательно пересчитывал деньги, подмигивал друзьям: «Одному поесть вполне достаточно. Чур, моя очередь!» И нырял вниз по ступеням, в лавку. Остальные с криком: «Держите грабителя!» — за ним. Покупали булку ситного, полфунта патоки. Закусывали тут же, в лавке, управляясь в минуту.
— А теперь в Сокольники!
— Может, на Сретенку… или на Каланчевку? — робко вставлял Ознобишин.
Сходились на одном — в Сокольники. И непременно Юшковым переулком — тут был свой интерес. Места заманчивые. Они частенько бывали там, ходили мимо приткнувшихся стена к стене трех приземистых домов. В этих домах размещалось весьма сомнительное женское заведение, но молодых художников это обстоятельство мало смущало. Они отважно пересекали двор и, замедляя шаги, заглядывали в окна. Девицы переодевались, наводили туалеты, искусительно и бесстыдно демонстрировали прелести своих молодых тел, подмигивали, кривлялись и замирали в самых невероятных позах…
— Ух ты! — восклицал кто-нибудь. — Да это же сущий ад!
— Рай, — поправлял Гине. — И Ева, не вкусившая еще запретный плод…
— Да нет, это же настоящая Афродита! Какое лицо, а плечи… какая чистота линий!..
Шишкин вдруг остановился и замер у окна, не в силах отвести взгляда — девушка была та самая, которую он встретил тогда, осенним днем, возвращаясь из Сокольников, нет, нет, он не мог ошибиться. Это была она. Девушка, наверное, тоже узнала его, резко отвернулась и ушла, убежала в глубь комнаты… «Как же, как же это такое может быть? — в отчаянии подумал Шишкин. — Это она, конечно, она… Но почему она здесь, в этом заведении, почему?»
Никогда ему не было так нехорошо, больно — будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»
Но в это время из-за угла выскочил дворник или страж сего «тайного» заведения и, яростно размахивая метлой, кинулся на художников. Вид у него был грозный, и художников будто ветром сдуло.
Вечером бродили по Москве, немного пьяные от весенней теплыни, говорили о картинах Брюллова и молодого Саврасова, спорили о Баратынском и Лермонтове… «Не пылит дорога, не дрожат кусты, подожди немного, отдохнешь и ты…»
— Не будет нам, братцы, отдыха, нет и не будет, — задумчиво говорил Шишкин.
Цокали по булыжнику копыта ломовых, гремели колесами продолговатые дилижансы, проносились в сторону Каланчеевки легкие, будто крылатые, пролетки… Первой зеленью окутывались липы и тополя на Покровке и в Кривоколенном переулке.