Современная датская новелла
Шрифт:
После еды девочка убрала со стола. Посуду она обычно мыла на другой день, когда возвращалась из школы.
На кухонном столе валялся кошелек матери, он был открыт, и из него выкатилось несколько монеток. Отношение девочки к деньгам складывалось из смеси почтения и горечи. Из-за этих денег ее мать отсутствовала весь долгий день, они были виной бесконечных часов труда, страха и одиночества. Каждое эре стоило частички маминых сил, частички ее усталых глаз, которые портились оттого, что она беспрестанно проверяла на свет чистоту бутылок.
Девочка была совсем маленькой, когда она спросила у матери, зачем та ходит на работу, ведь дома гораздо приятнее. И узнала, что мама ходит на работу для того, чтобы у них была еда и одежда. А в воскресенье
Девочка удивилась, что кошелек так небрежно брошен на стол, и начала собирать деньги. Она опускала в кошелек монетку за монеткой, как вдруг заметила, что за спиной стоит мать. Девочка вздрогнула, она не слышала, как та подошла. Она смущенно положила кошелек, откинула рукой с лица волосы и встретилась с враждебным, подозрительным взглядом матери. Девочка вспыхнула и уставилась на мать широко открытыми испуганными глазами, заставившими глаза матери наполниться гневом, потом упрямством и неуверенностью, наконец по лицу матери скользнула тень стыда, и она, не выдержав этого испуганного взгляда, отвернулась не то смущенно, не то раздраженно и ушла в комнату.
Неподвижно и безмолвно стояла девочка возле кошелька и грязных тарелок. Она тяжело дышала, мысли, опережая друг друга, теснились за ее бледным горячим лбом: она подумала, что я хочу украсть… подумала, что я беру у нее деньги… может быть, она думает, что я и раньше брала их… разве она сама-то не тратит на меня деньги… хоть бы этот кошелек не лежал на столе… хоть бы все было, как раньше… боже милостивый, сделай, чтобы все было, как раньше… чтобы этого не случилось.
— На что ты там уставилась? — крикнула мать из комнаты.
Голос у нее был враждебный и раздраженный, такой же, какими только что были ее глаза, в нем жестоко звучала обида, словно мать защищалась против страха и нежности, которых не умела проявлять. Она достала из буфета, стоявшего рядом со столом, мешок с чулками, отложенными для штопки, и, прежде чем сесть перед закапанной скатертью, завесила тряпкой голую лампочку. Потом она вытащила из мешка рваный чулок и принялась его разглядывать, будто удивляясь, что на одном чулке может быть сразу столько дырок. Она беспокойно прислушивалась к тому, что делается в кухне, и на ее резко очерченных накрашенных губах появилось выражение страдания. Она не хотела признавать, что случилось что-то особенное, но в сердце у нее росла тревога, словно у животного, которое чует опасность и, прислушиваясь, ищет ее глазами.
Наконец она позвала девочку нежным странным голосом, который ей самой показался чужим. Девочка вошла и села напротив, ее маленькое худое лицо светилось надеждой, совсем как на лестнице, когда она, стоя в темноте, воображала себе, будто шаги, которые она слышит, принадлежат матери, пока хлопнувшая где-то дверь не лишила ее этой надежды.
«Сейчас она что-нибудь скажет», — подумала девочка.
Тишина, царившая в комнате, причиняла боль. Девочка нервно взглянула на громко тикавшие часы, как будто они своим тиканьем могли спугнуть те неизвестные спасительные слова, что витали на губах матери. Девочка смутно чувствовала, что эти чудесные, никогда прежде не произносившиеся слова должны исходить от матери, и вовсе не потому, что мать была неправа, а потому, что самой девочке было с этим не справиться. Она не могла сказать: «Я не крала», — во-первых, это сделало бы все таким определенным, что потом уже нельзя было бы притворяться, будто ничего не случилось, а во-вторых, именно так говорят все воры, и, если бы она действительно украла или собиралась украсть, никто бы не помешал ей произнести их. Это была новая, еще не вполне осознанная истина, она испугала девочку и открыла перед ней страшные перспективы несправедливости, которая отныне ей угрожала. Приоткрыв рот, девочка, не отрываясь, следила за губами матери. Эти слишком красные, резко очерченные губы редко дрожали от слез,
Мать все еще рассматривала чулок, словно забыв, для чего она его вытащила; молчание девочки она ощущала, как боль, как крушение их спокойной жизни. Она плохо понимала, что именно произошло, но страх девочки каким-то неведомым тайным путем передался и ей. Мысли беспомощно бились у нее в голове. Ведь она не знала, что мы всегда можем помочь тому, кого любим. Она поднимает глаза и встречается взглядом с девочкой. У матери испуганные, умоляющие глаза, словно она ребенок, уронивший на пол драгоценную вазу. Она откашливается и тихо произносит:
— Сделай себе гоголь-моголь.
Она видит, как бледное, острое лицо смягчается и расцветает улыбкой, девочка вскакивает и, смешно выбрасывая длинные ноги, бежит на кухню.
— И тебе тоже, мама! Я и тебе сделаю гоголь-моголь!
И мать спокойно начинает штопать чулок.
Финн Гердес
Лица
Перевод Е. Суриц
Лица, лица. Их так много. Румяные, небритые, здоровые. Слишком он стар, где уж их различить. Он их не узнает, не разбирает, где кто. Это семья Августа, только на Августа они вовсе не похожи. У Августа большие тихие глаза и худое лицо в таких тенях, будто на него все время светит солнце или навели прожектор. Лица, лица, румяные, веселые, и он их уже не узнает, оттого что он стар. Хотя нет, Нильса он узнает, это который самый румяный, да и то больше по голосу, очень уж у него голос громкий, а лицо такое же, как у всех в семье Августа. Нильсу только семнадцать.
Старому Хенрику видно их всех.
Славная стена, приятно опираться об нее спиной. Выходит на юг, и рядом смежная комната, так что Карен удобно его звать. И в высокой приступочке такие славные дырки для его деревянных ног.
В углу костыли, их сработал для него Август. Задумали было поставить тут скамейку, да он не согласился, когда сидишь, деревяшки торчат и всем мешают, может, оно и ничего бы, ну да ладно… Не хотелось ему мешать Августу и Карен.
Он много думал. И все об одном. Новые мысли как-то не приходили. Прежде, бывало, о чем только не думалось, а теперь что-то испортилось в голове и все мысли были старые, уже думанные-передуманные, да и всех-то их одна-две, вертятся и вертятся. Сколько лиц, сколько лиц…
Всего минуту назад были только лица Августа и Карен, да его собственное в оконном стекле. Карен с Августом стояли на солнце и толковали, что и куда надо переставить. И так хорошо ему было. Эти два лица он умел различать. Даже не глядя, он узнавал их. Они говорили, а он думал все то же, привычное. Он думал о том, что стал никому не нужен. И странно было на душе, и тяжело, и сладко. И тут осеннее солнышко мазнуло его по лицу и согрело лоб, и он подумал, что еще пригодится им, когда станут сажать картофель: он пойдет впереди, а Карен с Августом следом, и в ямки от костылей и деревяшек удобно кидать картошки — только поспевай.
— Когда картошку будем сажать? — спросил он и ясно услышал, какой старый и дряблый сделался у него голос.
Карен улыбнулась быстрой, ласковой улыбкой — точно такая была у ее матери.
— Что ты, отец, кто же осенью картошку-то сажает. Вот погоди, весной посадим картошку. Много картошки. Тогда ты нам и поможешь. И лук посадим.
Он постоял и подождал, пока в него войдет то, что ему сказали. Он теперь всегда так ждал, пока поймет. И не всегда понимал. Но сейчас он понял. Надо будет и лук сажать. Это была новость, прежде он думал только про картошку. Что ж, хорошо.