Современная канадская повесть
Шрифт:
Просыпаюсь я отупевший, с горьким привкусом во рту и ломотой во всем теле. Рука моя наталкивается в темноте на бутылку. От двери нашей спальни тянется длинная полоска света. Мадлен. Моя боль. Ее лицо, когда она увидела меня валяющимся в кресле, а рядом бутылку виски и на ковре опрокинутый стакан. Я силюсь представить себе ее взгляд в этот момент, но не могу: мозг мой включается рынками. Он просыпается к жизни не сразу, не целиком, а как бы отдельными участками. Некоторое время я лежу неподвижно. Потом слышу всхлипывания в комнате Мадлен. Тихонько подхожу к двери. Успеваю заметить ее маленькое лицо, исполосованное длинными черными подтеками. Слезы размыли тушь для ресниц. Мгновение — и Мадлен отворачивается,
— Что с тобой происходит, Мадлен?
Мягкие интонации собственного голоса изумляют меня. Я говорю не так и не то. И сержусь на себя за это. Однако в темноте и голос мой, и слова находят отклик в лежащем рядом теле — Мадлен разражается конвульсивными рыданиями. Я чувствую себя оскорбленным: ее слезы сейчас неуместны, это запрещенный прием. Рыдания стихают, затем следуют всхлипывания, и снова тишина. Мадлен все еще плачет, видимо, зажимая руками лицо. Я вижу, как беззвучно вздрагивают ее плечи. Да должна же она в конце концов заговорить! Теперь ее очередь, она обязана ответить мне. Молчание.
— Мадлен, послушай…
Она снова дает волю слезам и на сей раз колотит кулаками по подушке. Такого способа общения я не предвидел. Мне надо его осмыслить. Должен ли я понимать это так, что говорить нам не о чем, что Мадлен страдает от невозможности мне помочь, что она не виновата в происходящем и тоже является жертвой? Или это значит, что она не в силах ни в чем разобраться, попала в нестерпимо мучительную ситуацию и, сколько ни бьется, не может из нее выбраться? Странно, как близко мне в темноте ее страдание. Сначала оно возмутило и оттолкнуло меня, но сейчас вдруг тронуло, и я ощутил его как свое. Я снова испытываю то же чувство, как тогда на улице, когда увидел ее потерянное лицо. Я понимаю, что Мадлен мечется, что она в панике и я должен протянуть ей руку, это входит в обязательства, принятые мною по отношению к ней, даже если… даже если она забрала то, что оставляла мне на хранение. Меня начинает бить дрожь при этой мысли, и я стараюсь не слушать, как она плачет. Господи! Почему мужчина и женщина должны так лавировать друг перед другом? Для чего эта бессмысленная неприступность?
Я наклоняюсь к Мадлен, и тепло ее тела ударяет мне в лицо. Волосы ее еще пахнут уличной свежестью. Она слегка отодвигается.
— Попытайся объяснить мне, Мадлен…
Она старается дышать ровно, и я чувствую, как в ней крепнет внутреннее сопротивление. Того, чего я, вероятно, не добился бы гневом, я легко достиг мягкостью, вызванной, скорее всего, выпитым виски. Мадлен защищается от меня. Если бы горел свет я, наверно, увидел бы сейчас ее гордые глаза, глядящие на меня с вызовом. Я освободил ее и позволил бороться со мной.
— Я жду, Мадлен.
— Ты пьян. Оставь меня.
В ее голосе снова появилось высокомерие. И она находит в себе достаточно хладнокровия, чтобы унизить меня, чтобы опять навязать мне неприглядную роль.
— Ну уж нет, сейчас ты объяснишь мне все!
— Мне нечего тебе сказать. Ложись спать.
Не могу же я вечно натыкаться на стену, я должен в конце концов сокрушить ее! Я не намерен отступать перед такой тактикой. Я щадил Мадлен, а она, не раздумывая, поднялась, чтобы сразить меня, причем в тот самый миг, когда я бросил оружие.
— Давно ты встречаешься с этим Ришаром Этю?
Она поворачивается ко мне спиной, давая понять, что хочет спать. Я ору не своим голосом:
— Ты ответишь мне! Слышишь, Мадлен, ты будешь говорить! Я не лягу, пока ты не признаешься мне во всем!
Она по-прежнему неприступна. Нет во мне больше ни благоразумия, ни сочувствия, ни желания понять — мною владеет лишь исступленное желание победить ее, унизить, сломить. Я хватаю ее за руки и переворачиваю на спину.
— Ты от меня так легко не отделаешься! Я имею право знать, имею право, слышишь?
Мадлен отбивается, кусается, царапается. Вот мы и дожили до супружеской драки. Она разъярена, я тоже. Сцепившись, мы катаемся по кровати. Мне ни капли не стыдно, что я сильнее, и я подминаю ее под себя, извивающуюся от гнева и унижения. Мне надо сокрушить ее чудовищную гордость. Слишком много я от этой гордости страдал, слишком часто чувствовал себя беспомощным перед нею, и вот теперь я мщу ей, без зазрения совести, с наслаждением. Пусть Мадлен отвергает меня, но она проиграла и знает это. Рыдания возобновляются, яростные, бессильные. Все лицо у меня мокрое от слез, и даже на языке я чувствую соленый привкус. Наконец я отпускаю Мадлен, и она с размаху дает мне пощечину, мучаясь оттого, что не может ударить по-настоящему больно. Потом вскакивает и скрывается где-то во тьме квартиры.
В окне загорается и гаснет вывеска Кури, каждые три секунды озаряя комнату кровавым светом. Я подавлен тем, что только что совершил. Какая-то влажная рука сдавливает мне горло. Меня сейчас вырвет, вырвет от отвращения к самому себе. Воздух, которым я дышу, кажется, весь пропитан этим отвращением. Я лежу, скорчившись, и вглядываюсь во тьму. Но легче мне не делается. Если бы было светло, я, наверно, мог бы увидеть, как вздрагивают под кожей мои нервы. О, насколько лучше я чувствовал себя в гневе! В тот момент я был чист и невиновен. Ужасное оружие — невиновность. Я отдал его в руки Мадлен, и уж она-то сумеет воспользоваться им успешнее, чем я.
Я гнию в этой атмосфере. Если я здесь останусь, завтра меня найдут покрытым плесенью. Мне необходимо вырваться отсюда, уйти прочь, неважно куда.
Я выхожу на улицу, так и не встретившись с Мадлен, которая наверняка прячется где-нибудь в самом темном углу. Может быть, она понимала, что я уйду, и ждала этого?
Я опускаю стекла в машине, и ледяной ветер хлещет со всех сторон, но очищения он не приносит. Я проезжаю мимо монастырской школы, мимо озера и останавливаюсь только в Браунсвиле, маленькой шахтерской деревушке, где тоже имеется свои террикон и свои покосившиеся лачуги. Глухая деревенский тишина гонит меня назад, в город. Я возвращаюсь в Маклин, так и не сумев победить свое отчаяние; наоборот, на морозе оно лишь обостряется, потому что я трезвею, ясней осознаю свое бессилие и все то, что гнетет меня, чего еще вчера не существовало, но что сегодня непомерно разбухло из-за поведения Мадлен и моего собственного, все, что так быстро вызрело на почве нашего общего поражения, открывшегося мне в полной мере только теперь.
В темноте мерцает вывеска отеля. По воскресеньям тут можно сидеть и пить до полуночи. У меня есть еще час. Все что угодно, лишь бы не возвращаться домой, где придется прятать глаза от Мадлен.
Просторный зал заполнен посетителями — рабочими и шахтерами. Женщин мало — на десятерых одна. Я не сразу решаюсь переступить порог. Меня никогда прежде здесь не видели. Но главное — хотя многих в отдельности я тут знаю, лечил их родственников или даже их самих, — вся эта масса шахтеров, собравшихся в одном помещении, кажется мне чуждой и враждебной. Они страшат меня землистыми лицами, ожесточенными от ежедневного физического напряжения, и своими не ведающими снисхождения взглядами. Я сажусь за столику самого входа, не занятый, видимо, потому, что здесь дует от двери. Мои соседи прекращают разговоры и серьезно, без улыбки смотрят мне прямо в лицо. Как будто я тону, а они гадают, удастся мне еще раз всплыть на поверхность или нет. Они смотрят на меня, но обмениваться замечаниями на мой счет не осмеливаются. Местные мужчины, надо сказать, с самого начала поразили меня щепетильной сдержанностью в разговорах. Их цинизм может выразиться во взгляде, но никогда не в слове.