Современная канадская повесть
Шрифт:
— Выйдите. Мне нужно остаться с ней наедине.
Взгляд их по-прежнему невозмутим. Как темная вода, на которой не видно даже кругов от брошенного камня.
— Я сказал вам, выйдите!
Девчонка отступает на шаг, но не заметно, чтобы она хоть чуть-чуть оробела. Мать, прямая как жердь, слегка вздрагивает, однако продолжает упорно стоять на месте. Мне остается разве что силой вытолкать их из комнаты. Они у себя, а я в их доме чужой.
— Давайте простыни, побольше и быстро!
Я ору. Но даже умри я сейчас у них на глазах, они смотрели бы на мои конвульсии с таким же безразличием. Мой приказ опять выполняет молоденькая. Мать словно приклеилась к полу. Я бы
Лицо роженицы сделалось свинцовым. Волосы прилипли ко лбу. Я в последний раз даю ей хлороформ и ищу в чемоданчике иглу. Потом спохватываюсь, сообразив, что лучше избежать мощной струи. Пункция может оказаться слишком сильным шоком для матери. Девушка возвращается, неся стопку грубых простыней. Я слышу, как муж ходит по кухне из угла в угол. Он уже знает, что дело плохо. Меня трясет, сам не понимаю отчего — от виски, от переутомления или от бешенства. Мать и сестра подходят еще ближе.
— Отойдите! Я не могу работать, когда вы путаетесь у меня под ногами!
Женщины отступают. Я массирую руки, чтобы они перестали дрожать. Теперь я готов к убийству. Из едва начатого мной надреза фонтаном бьет серозная жидкость. На полу, возле кровати, образуется лужа. Мне удается, однако, продолжить надрез, и струя ослабевает. У женщин перехватывает дыхание. Они потрясены. На их глазах врач убил ребенка.
У роженицы снова начинаются схватки — происходит изгнание плода. Я заворачиваю маленькое тело в простыню, тупо глядя на вскрытую головку.
— Мальчик или девочка?
Вопрос старухи приводит меня в такое же замешательство, как если бы она спросила, какого цвета у младенца глаза.
— Не все ли вам равно, ведь он мертвый!
Она холодно повторяет:
— Мальчик или девочка?
— Мальчик.
Я держу ребенка в руках и протягиваю им; не знаю, зачем я это делаю, но меня душит непреодолимый гнев, оттого что они его не берут.
— Да возьмите же его! Он ведь не мой. Я не виноват, что он родился таким. Гидроцефал! Вы не поняли? Полная голова воды! Надо было выбирать: либо мать, либо ребенок. И что бы вы потом стали делать с уродом? Да заберите же его наконец!
Тишину нарушают лишь стоны роженицы. Обе женщины смотрят на меня, словно перед ними — исчадие ада, какого им никогда больше не доведется увидеть. Я по-прежнему держу ребенка, не понимая, почему они так себя ведут, и не нахожу в себе сил примириться с этой дикой ситуацией. Потом кладу сверток в ногах кровати. Пульс у роженицы слабый, но ритмичный. Дыхание глубокое. Двенадцать часов страданий и мертворожденный ребенок — она еще отделалась сравнительно легко, могло быть хуже.
В машине меня начинают душить слезы от ярости, от бессилия и от усталости. У меня такое чувство, будто весь день кто-то гнался за мной по пятам: давал мне сделать несколько шагов, а потом валил наземь; я поднимался, и все повторялось снова. Теперь я загнан в угол и ни единого шага сделать больше не могу. Пусть уж этот кто-то или добьет меня, или прекратит мою пытку. Понемногу я успокаиваюсь, и безразличие затягивает мне душу льдом. Я даже могу холодно оценить случившееся. Терять мне больше нечего. Все уже потеряно. Маленький гидроцефал отнял у меня последнее: способность к бунту. Мадлен может теперь растаять в дымке прошлого. Может быть счастливой без меня. То, что она отдала мне на сохранение, я не сберег, потому что мне отрубили руки. Я никогда больше не буду сжимать ее в своих объятиях.
Гирлянды разноцветных лампочек выхватывают из тьмы очертания терриконов, на верхушках которых снуют маленькие паровозики, дробя вечность на пылинки. А внизу, глубоко под землей, люди за два доллара в час роют себе могилы.
Я смотрю на часы. Пять. Я пробыл на ферме около трех часов.
В доме все безмолвно и неподвижно. Кажется, будто слышишь сонное дыхание счастья.
Я укладываюсь на розовый диван. Душа моя покрыта пылью. Я невозмутим и бесчувствен, как мертвец.
II
Опять звонит телефон. Я словно обложен ватой и двигаюсь, как борющийся с течением пловец. Глухой далекий голос доктора Лафлера доносится до меня, будто во сне. Через час у него назначена операция аппендицита, и он просит меня ассистировать. Восемь часов. Я даю согласие, соображая, что смогу поспать во второй половине дня, после приема.
Из кухни до меня долетает голос Терезы, напевающей романс, — голос, привычный, как свист чайника, как запах подгоревшего хлеба, как шум воды в клозете. Дверь нашей спальни закрыта.
— Вы отлучались из дома ночью?
Тереза. Улыбка во все лицо, перечеркивающая вчерашнее и начинающая каждый новый день с нуля. У нее не вызывает удивления ни моя измятая одежда, ни серый цвет лица, ни красные распухшие глаза, ни даже то, что я спал одетым на розовом диване. Все это означает для нее только одно: что ночью меня вызывали к больному. Во всяком случае, она это так преподносит. Она уже приготовила мне ванну, но я знаю, что вода — крутой кипяток, и задерживаюсь в кухне.
Идет дождь, небо серое, точно кровельный сланец. Ртутный столбик скачет в этих местах с поразительной быстротой. Маклин просто богом создан для атмосферных пертурбаций. Днем дороги затопляет вода, а ночью они подмерзают. Город оказывается, таким образом, отрезанным от мира раз десять-двенадцать за зиму. Дождь проделывает в снегу поры, и сугробы становятся похожими на пчелиные соты. На улице Грин машины месят грязную массу, напоминающую разваренную картошку.
Тереза подает мне фруктовый сок. Я смотрю на нее, будто больной на медсестру, и думаю, как хорошо, наверно, жить, имея такое молодое и свежее тело, без единой морщинки, без признаков увядания. Тереза ухаживает за Мадлен с большим рвением, но не забывает и меня, пытаясь незаметно подлечить и мои раны. Она не спрашивает, почему я спал в гостиной, но при этом готовит мне ванну и дарит свое хорошее настроение, словно мы с Мадлен вовсе не стоим на краю пропасти и дом вот-вот снова заживет в мире и согласии.
Я слишком устал душой и телом, чтобы вспоминать и обдумывать случившееся. Я пользуюсь состоянием заторможенности, какое бывает у человека после операции, когда действие наркоза еще не совсем прошло. То, что вскоре станет моей мукой, сейчас меня не интересует. На определенной стадии истощения нас заботит только собственный организм. Я экономлю свои движения и мысли. Мне достаточно видеть кипение жизненных сил в Терезе: сам я согласен на растительное существование. Окажись теперь передо мной Мадлен, я, вероятно, остался бы столь же глубоко равнодушен и чувствовал бы ту же физическую невозможность установить между ею и мной какие-либо отношения, кроме отношений глаза с бесцветным предметом, который он видит. Ритм жизни во мне невероятно замедлился. Я хочу сохранить покрывающий меня слой пыли, а это требует почти полной неподвижности. Горячая ванна расслабляет меня еще больше. Я становлюсь чрезвычайно снисходительным к своему телу. Оказывается, достаточно небольшого упадка сил, чтобы взглянуть на мир под иным углом, как бы издали, и он сразу представляется уютным и безобидным.