Современная швейцарская новелла
Шрифт:
Во «Льве» все давно уже сидели за столом — Хаберноль, хозяин и Келин. Молча тянули красное вино, и только один раз Хаберноль, склонившись над своим стаканом, пробормотал, что не худо бы узнать, как там обстоят дела у учителя. Келин взял это поручение на себя.
— Учитель, — сказал он, — в общем-то, молодчина, парень что надо. Всегда был таким… Да вот бабы… — махнул он рукой, медленно поднимаясь из-за стола.
Усмехаясь, он вскоре вернулся обратно.
— Вот ваш Фунзи обрадуется, — обратился он к Хабернолю, — к дверям школы кнопкой прикреплена записка: По причине заболевания жены учителя начальная школа временно закрыта.
— По причине, — повторил Хаберноль и постучал себе по лбу пальцем. — По причине!.. Типично! Типично учительское слово.
Но трактирщик, который обычно, что бы ни сказал Хаберноль, имел привычку поддакивать, заявляя: «Да, вообще-то, конечно, ваша правда»,
— На той неделе поминки небось справлять будем! А, хозяйка?
Трактирщик напомнил про полицейский час, Хаберноль уже поднялся из-за стола, а трактирщица бросила на него взгляд, не предвещавший ничего доброго.
— Жизнь, — сказал Хаберноль, — слишком коротка, чтобы пить плохое вино.
Свой стакан он так и не допил, и трактирщик выплеснул остаток вина.
Стулья в трактире стояли уже на столах, реклама пива над входной дверью погасла.
Неделя подходила к концу. Медленно тянулись дни, и все же словно скользили. Из капельницы все капал и капал раствор. Когда бутылка опустошалась, Фридель заменяла ее другой, полной, словно солнечные часы переворачивала. Пластмассовая фляжка сначала постепенно расправилась, потом наполнилась до половины. После воскресной мессы умирающую соборовали. Старый патер стоял возле ее постели и молился: вечный свет, да воссияет ей.
Кто когда-нибудь сидел у постели умирающего, знает, что время теряет здесь само собой разумеющуюся реальность.
Кто сидит в доме умирающего у его постели, кто ищет слова, напрягая изо всех сил свою способность мыслить, чтобы не сойти с ума, не усмехнуться дурацкой усмешкой, тот знает — будь то учитель начальной ойтельской школы у постели своей жены или я у постели моего брата (о чем я хотел написать, но так и не смог), — что умирающий человек становится ему чуждым, потому что он порождает тишину — торжественную тишину.
Тот, кто сидел рядом с умирающим и присутствовал при приближении смерти, тот по-своему слышал — ну да, слышал! — эту мертвую тишину.
Сидишь, время от времени смотришь на стрелки и удивляешься, что не заметил, как пробежали часы. Или же ты убежден, что просидел уже здесь, у постели, много долгих, горьких часов, а стрелки показывают, что прошло всего лишь несколько коротких минут, и ты встряхиваешь часы — они, видно, остановились; и кажется — нет, больше тебе не выдержать этой тишины, надо крикнуть, что-нибудь сделать и ничего, ничего больше не знать об уходе, о смерти. Здесь только время теряешь. И не успев так подумать — пугаешься. Мертвый дом, каменный склеп… Но что это?.. Тихий стук в стену. Не сама ли смерть стучится? Усмехнувшись, уверяешь себя, что в тишине ведь слышны все звуки и шорохи, заглушенные деловой сутолокой дня. Наверно, это насосная установка центрального отопления… И спускаешься вниз, в подвал, чтобы, прижав ухо к котлу, проверить свою догадку. Или же, вытянув руки, прислушиваясь, шаг за шагом продвигаешься вдоль стены — да нет, ничего не слышно, ни насоса, ни отопления, — и снова садишься на свое место у одра смерти. А однажды ночью слышишь уже только одинокое тиканье будильника. Оно все громче и громче, это бешеное тиканье, — тебе кажется, что ты в магазине, где продаются часы: будильники, ходики, — и все они тикают, тикают, тикают. Ну, с этим-то мы еще справимся, думаешь ты, затыкая уши или с хрустом надкусывая яблоко. Но вот наступает ночь, когда ты даешь себе разрешение вынести будильник из комнаты, хотя и знаешь, что это значит. И как когда-то раньше быстро забыл о стуке, так глубоко, так прочно забыл, что уже и не уверен, слышал стук или нет, забываешь теперь следить за падением капель в капельнице и глядишь невидящим взглядом то на то, то на это…
Единственная, последняя мысль! Он хотел ее громко выкрикнуть, и все снова, из последних сил гнал ее прочь. Эта мысль заставляла его грызть ногти; она сверлила мозг, овладевала им целиком, и все снова и снова, собирая последние силы, учитель старался думать о чем-то другом. Но мысль эта не оставляла его в покое. «Твоя школа не может быть заперта на неопределенное время, ты не имеешь на это права». Особенно невыносимой она стала в субботний вечер. В это время он обычно сидел во «Льве» за столом завсегдатаев и произносил речи. «Подумай о детях! — громко, в голос, твердила мысль. — Ты учитель, подумай о детях!» В ночь на воскресенье он вынес часы из комнаты в кухню. Надо было все-таки разобраться, что же это за стук, а их тиканье сбивает его с толку. Когда он проходил мимо спящей Фридель обратно в спальню, она спросила спросонок, что это он там бродит. Но он не ответил ни слова. Он достал из погреба две бутылки водки и нес их в обеих руках. Дверь в спальню он запер изнутри.
Орган играл. Она лежала в постели, а учитель играл на органе. Значит, сегодня среда, думала она. Школьная месса… Значит, среда… А может быть, уже наступило воскресенье? Оконное стекло снизу до переплета покрылось морозным узором. Когда солнце, вынырнув из-за каменной стены, поднялось на холодное голубое небо, цветы засияли на белизне окна — казалось, они расцвели для нее. Ей так хотелось, чтобы вновь наступила тишина, чтобы смолк этот шепот, доносившийся из-за двери, чтобы исчезла длинная фигура, стоящая у ее постели. Она видела трясущуюся голову, накрытую покрывалом, и язык, вываливающийся изо рта. А потом пальцы, длинные и тонкие, как паучьи лапки, коснулись ее лба, и она почувствовала их холодный укол. Глаза ее словно затянуло паутиной, а потом и губы — паук пробирался по лицу! Ей хотелось спросить господина патера: почему там, за дверью, кто-то рыдает? Кто? Наверно, учитель?.. Но в этом она не совсем уверена. Может быть, ей стали являться привидения? Снова так тихо, такая чудесная тишина. Рыдания и бормотание на латыни давно смолкли, белые цветы погасли. Даже тиканья часов не слышно, этого тихого вечного «тик-так, тик-так», этого медленного, равномерного движения маятника, «тик-так, тик-так…», к которому она всегда прислушивалась в сумерках и по вечерам, «тик-так, тик-так», ожидая скрипа и боя, «тик-так, тик-так, тик-так», а ждать приходилось так долго, бесконечно долго, «тик-так, тик-так, тик-так…» — песня «Всегда-Никогда», как сказал когда-то ее отец. «Часы поют хвалу вечности, „тик-так“, и все грешники в аду не знают иной кары, кроме этой, самой чудовищной: всегда-никогда молиться вместе с „Всегда-Никогда“ и ликовать вместе». «Тик-так»… Его не было. Она очнулась, испугалась. Она уже не слышит больше тиканья часов. И тогда она вдруг поняла, к чему расцвели цветы. Все на свете стало прозрачным и прекрасным, и она закрыла глаза. Я смертельно устала, успела она еще подумать.
Макая хлеб в водку, учитель думал о том, что надо бы перенести часы из кухни обратно в комнату и поставить на место. Потом он доел весь хлеб в хлебнице, а покончив с едой, забыл и про часы. Так они и остались на кухне.
Против зрелища медленной смерти, протекавшей у него на глазах, он принимал бурду из барды, то и дело отхлебывая глоток за глотком. Иногда ему казалось, что он пьет свою собственную лимфу, потому что пожар, который он старался затушить, заставлял его пить все больше и больше. Пустые бутылки, подпрыгивая на деревянном полу, катились под брачное ложе и со звоном, сталкиваясь друг с другом, натыкались на стену под окном. Старая Фридель вздыхала будто во сне, а когда вновь закрывала глаза, ее поблекшие губы опять шевелились, шепча молитву. Этот свистящий шепот был слышен и в спальне. Тишина становилась все глубже и глубже. Это было в воскресенье, после полудня, и сумерки были как ночь, как бессонная ночь.
Доктор Азан сделал укол. Потом, коротко рассмеявшись, пошел и сел в свой дребезжащий автомобиль. Взметнулись облака пыли, и тарахтение стало удаляться в гору, где расстилался такой знакомый пейзаж. Был знойный летний день. Девочка и Франц, ее брат, стояли на дороге, прикрывая локтем глаза от пыли. «Машина подняла песчаную бурю! — крикнул Франц. Потом он снова впрягся в свою тележку — надо было идти дальше. — Путь до Санкт-Якоба еще чертовски долог!»
На тележке они везли пианино и матрас, поставленный на попа и привязанный к пианино шнурами и веревками. Матрас отец велел доставить узникам санкт-якобской каторжной тюрьмы для их благоустройства. Отец сказал, что он все равно зачервивел. На этом матрасе умирала мать.
Девочке было разрешено сопровождать брата, и она радовалась путешествию с тележкой уже за много дней до того, как оно началось. На лугах по обе стороны дороги убирали сено, но ей показалось, что там как-то чересчур уж поспешно орудуют граблями. Когда колесо тележки наезжало на камень, из пианино вырывался робкий дрожащий звук, а матрас, неловко ссутулившись, клонился то на ту, то на эту сторону, словно помахивая ластами. Они были в пути уже с раннего утра, давным-давно съели все бутерброды, час проходил за часом, а тележка, которую они тащили, становилась все тяжелее и тяжелее. Когда дорога шла в гору, девочка продолжала идти в упряжке, а Франц, вытянув вперед руки и опустив голову, упирался в пианино и, пыхтя, подталкивал тележку сзади. «Тяни, Труди, тяни!» — кричал он. Поначалу они радовались попискиванию колес и тихой дрожащей мелодии пианино. Но небо нависало все ниже и ниже, воздух стал влажным и горячим, они обливались потом, а комары и слепни кусались все сильнее, и Франц, остановившись, чтобы вытереть потный лоб, тихо сказал: «Слышь, Труди, а погода-то меняется!» Они взялись за руки и долго глядели вверх, на каменные тучи.