Спи, бледная сестра
Шрифт:
— Вообще-то мне хочется, чтобы Генри встречался с Мартой как можно чаще.
Он усмехнулся; похоже, к нему возвращалось чувство юмора.
— Понятно, — вздохнул он. — То есть понятно, что развлечение хоть куда, но как это поможет хоть кому-то из нас, особенно если это значит, что я не могу трясти с Генри деньги?
— Терпение, — сказала я. — Ты скоро получишь свои деньги. Видишь ли, Моз, дорогой мой, благодаря перспективному планированию и элементарной химии Генри уже практически влюбился в Марту. Он рассмеялся.
— Вот это будет шутка, — злорадно сказал он.
— И через некоторое время ты сможешь обернуть эту шутку себе на пользу, — подсказала я.
Его обиду как рукой сняло. Я знала, что Моз с его любовью к нелепостям оценил иронию ситуации и хотя бы поэтому будет действовать со мной заодно. По крайней мере какое-то время. А
Эффи, которая станет моим Тузом мечей.
Я как-то читала — наверное, в сказке, — что каждый мужчина тайно влюблен в собственную смерть и разыскивает ее с отчаянием настойчивого любовника. Если бы Эффи не сказала мне голосом Марты, что Генри Честер и есть Отшельник, я бы все равно догадалась — по мрачному блеску в его глазах, когда в ту ночь он, пошатываясь, вышел из моего дома. Я уверена: какая-то часть его преступной души узнала ее — нет, не Эффи, не бедную пустышку, ждущую, когда ею овладеет более сильный разум, но Марту, мою Марту, трепетавшую во взгляде его Эффи… Да, он узнал ее, старый Отшельник, и его потянуло к ней — холодный мрак могилы манил его. В те дни у меня были способы видеть то, что не видно глазу, — да и сейчас тоже, если требуется, — и я чувствовала его темную страсть и питала ее. Есть травы, чтобы затуманивать разум, и коренья, чтобы его пробудить, зелья, чтобы раскрыть глаза души, и другие, чтобы складывать реальность в хрупких бумажных птиц… а еще есть духи, да, и привидения, неважно, верите вы в них или нет, они бродят по закоулкам преступного сердца и ждут возможности обрести новую жизнь.
Я могла бы рассказать вам о том, как на моих глазах моя мать вдохнула жизнь в глиняного человечка, нашептывая странные воспоминания в его безмозглую голову, и о том, как настоящий человек сошел с ума; или о корне, который съела одна красавица, чтобы поговорить с умершим любовником; или о больном ребенке, который покинул свое тело и полетел к умирающему отцу, чтобы прошептать старику на ухо молитву… я видела все это и многое другое. Качайте головой, говорите о науке, если вам угодно. Пятьдесят лет назад вашу науку назвали бы колдовством. Видите, он поднимается, беспокойный прилив перемен. Нас несут его темные загадочные воды. Прилив возвращает мертвых, нужно только верить и ждать. Нам обеим нужно только чуточку времени. Мне — чтобы подвести ее ближе. Марте — чтобы стать сильнее.
Мы ждали.
Странно, как умеет складываться время, точно льняные простыни в шкафу, приближая прошлое к настоящему так, что события соприкасаются, даже пересекаются. Когда я возвращался с Крук-стрит на Кромвель-сквер, на меня вдруг нахлынули воспоминания — яркие, с трудом верилось, что я так давно выкинул все это из головы. Будто рыжеволосая девушка разбудила спящую часть моего разума и освободила монстров прошлого.
Горькое мое возбуждение подстегивали призрачные видения проклятия: вину я мог терпеть — она была знакома, как линии на моих ладонях, — но не только вину я испытывал. Еще бесовскую, жестокую радость. Я впервые наслаждался своей виной, бесстыдно выставляя себя, как грошовая шлюха, пред суровым образом отца в моей душе. В бледном свете убывающей луны бежал я, и горячий уголек извращенной радости жег мое нутро. В тишине я кощунственно выкрикивал ее имя:
— Марта!
Казалось, я еще чувствую ее прикосновения на коже, ее запах стоял в ноздрях, запах тайны и дьявольского наслаждения… Я смеялся без причины, как сумасшедший, — рассудок ускользал от меня, как стыдливая девственница, скрывающая лицо под вуалью. И я вспомнил.
Мое первое причастие, всего четыре недели назад я совершил тайный, постыдный акт в комнате матери… Лето растаяло в гниющую, переспелую осень: толстые коричневые осы предательски вились вокруг яблонь, и даже в воздухе висело желтоватое марево, а тошнотворный сладковатый запах напоминал о ливнях после сбора урожая и плодах, оставленных гнить на ветвях.
В тот день причастие должны были принимать шестеро: четыре мальчика и две девочки. Мы шествовали от деревни к церкви, а за нами, распевая гимны, следовал хор. Родители со свечами в руках замыкали процессию. Это был торжественный день для моего отца — хотя мама и не пошла, она не любила жару, — и я понимал, что не стоит жаловаться. Но меня воротило от белого одеяния, так похожего на девчачью ночную рубашку, и еще этот стихарь поверх… Я ненавидел масло для волос, которым
И вдруг меня пробрала дрожь. Я читал о пресуществлении в отцовских книгах, о чуде Крови и Плоти. Но лишь теперь я осознал жуткий смысл этих слов. Что произойдет, когда я откушу от тонкой белой вафли и почувствую, как во рту она превращается в сырую плоть? Станет ли вино густой кровью, когда я поднесу кубок к губам? И если да, как же не упасть в обморок на ступенях алтаря?
Кошмарное видение посетило меня: белый, как труп, я, омерзительно булькая, разбрызгиваю вокруг кровь и рвоту, а прихожане смотрят в ужасе и изумлении, и отец стоит в безмолвном потрясении, держа в руке блюдо с вафлями.
Я едва не потерял сознание. Может, меня наказывают, подумал я в отчаянии. Мне казалось, никто не видел меня в спальне матери. Я не признался в этом — не мог признаться в этом отцу, даже на исповеди, — ив своей греховной глупости я надеялся, что избежал наказания. Но Бог все это время был здесь, Бог все видел и теперь собирался заставить меня выпить кровь, и я знал, что упаду в обморок, в настоящий обморок, я уже чувствовал скользкую каплю крови в глотке, а если я оскверню Тело Христово, то буду проклят на веки вечные…
С неимоверным трудом подавил я ужас. Я должен идти дальше. Я должен пройти обряд. Иначе отецузнает, что я совершил, мне придется ему рассказать — и мысль о том, что он тогда со мной сделает, выдернула меня из оцепенения и заставила припустить к церкви чуть ли не бегом. Это не кровь, яростно говорил я себе, просто дешевое вино. И не мертвая плоть с какого-то старого распятого трупа. Это просто вафли, вафли, потому что хлеб слишком быстро черствеет. Я знал, что отец хранит их в шкатулке в особой ризнице. Я поднял глаза и увидел утробу церкви, готовую поглотить нас шестерых, одетых во все белое, как шесть белых вафель, и сдержал богохульный порыв захихикать. Мысленно я кривлялся:
(Дальше бояться? Да ерунда!Вафли засунь себе знаешь куда… [30] )Тут я хихикнул вслух, да так громко, что отец пристально посмотрел на меня, и я сделал вид, что закашлялся. Мне уже сильно полегчало.
Служба тянулась целую вечность, отцовские слова казались тяжелыми осами, пропитавшимися сахаром в яблоневом саду. Я уставился на двух девочек, сидевших напротив, слева от прохода: Лиз Башфорт, страшненькая, краснолицая, в белом платье, которое было ей мало размера на три, и Присси Махони, чья мать «потеряла» мужа десять лет назад. Поговаривали, что никакого мужа не было и в помине, только сладкоречивый ирландский бездельник, который сбежал в Лондон, оставив «жену» и дочь справляться как знают. В любом случае, похоже, мать Присси вполне себе справлялась, потому что на Присси было новенькое платье для причастия, с оборками и белыми лентами, белые перчатки и белые туфельки. Я застенчиво поглядывал на нее поверх молитвенника и видел, как волосы у нее расплелись и двумя аккуратными волнами упали на грудь. От этого слова я слегка покраснел, но в том возрасте я почти ничего не знал о девочках, зато был ужасно любопытен. Я снова стал рассматривать ее, взгляд то и дело возвращался к маленьким холмикам под корсажем с лентами. Она ответила мне едва заметной улыбкой, и я поспешно отвернулся, еще больше краснея. Правда, потом еще раз десять поворачивался.
30
Пер. А.Абросимовой