Спи, бледная сестра
Шрифт:
Внезапная мучительная нежность переполняет меня, когда я смотрю на ее лицо: тонкие голубые веки, идеальные очертания скул, каскад темных волос на подушке, струящийся по складкам одеяла на пол… она так прекрасна. Даже такая измученная, такая бледная, она все равно самая красивая женщина на свете, и сердце сжимается от отчаянной, невыносимой любви, слишком острой для четырнадцатилетнего мальчика. Мое детское сердце чувствует, что вот-вот взорвется от всех этих взрослых переживаний; неистовая ревность, одиночество, болезненная необходимость прикоснуться к ней, ощутить ее прикосновение, будто оно способно остановить губительное вторжение змия в мое чрево, будто руки ее могут отстранить ночь. Спящая, она
Она чуть улыбается во сне; ее затуманенные глаза прикрыты фиолетовыми веками, розовато-лиловая тень ключицы — совершенный мазок китайской кисти по бледной коже… ее груди чуть заметно вздымаются под тонкой тканью ночной сорочки. Моя рука движется почти сама по себе, дрейфующая морская звезда в тусклой коричневой ночи. Я смотрю на нее как зачарованный, а пальцы касаются ее лица, очень нежно, с удивительной храбростью скользят по ее шее… Я отшатываюсь, покраснев, кожу покалывает от вины и возбуждения. Но это все рука, она сама движется, крадется по одеялу с неясной целью, вот она отбрасывает одеяло, открывая ее спящее тело, ночная сорочка задралась, обнажая упругие икры, округлые колени, мягкий изгиб бедра.
Прямо над коленкой у нее синяк, и я не могу оторвать глаз от его лиловой нежности. Я протягиваю руку и кончиками пальцев ощущаю припудренный атлас, она — бесконечная загадка, бесконечная мягкость, песок на дне морском… За ее жасминовым ароматом таится другой запах, так пахнет соленое печенье, и бессознательно я наклоняюсь к ней, зарываюсь лицом в ее тепло и сладость, твердея от желания и возбуждения. Моя рука находит ее грудь в исступленной дикарской радости; я обнимаю ее, губы жаждут ее губ… Ее дыхание болезненное и чуть затхлое, но теперь мое тело — единственная мышца, напрягшаяся струна, наполняющая воздух резонансом невыносимой чистоты, звон все выше, выше, до безумия и за его пределы… У меня нет тела. Я вижу, как душа моя вытягивается тонкой серебряной проволокой, пронзительно вибрируя под благовест небесных сфер… Я слышу смех и понимаю, что смеюсь я сам… Ее глаза распахиваются.
Я чувствую, как губы ее твердеют под моими губами.
— Мама… — Я беспомощно откатываюсь прочь, желудок как кусок льда.
Ее взгляд жестокий, пронизывающий. Я знаю, что она все видит. Все. Годы спадают с меня; минуту назад я чувствовал себя старым, теперь падаю назад, в детство; тринадцать, двенадцать, одиннадцать, и по мере того как я проваливаюсь, она вырастает до неимоверных размеров… восемь, семь… я вижу, как она открывает рот, слышу искаженные звуки:
— Генри? Что ты…
Шесть, пять. У нее острые беспощадные зубы. Кровь стучит у меня в висках. Вопль вырывается из моей груди. Ее гнев страшен. Но еще хуже ее презрение, ее ненависть, как приливная волна, что несет тела утопленников. Я едва слышу ее голос из-за шума в ушах; в руках у меня что-то мягкое, оно с чудовищной силой сражается со мной. Прибой бросает меня туда-сюда, как обломок кораблекрушения. Я зажмуриваюсь, чтобы не видеть…
Внезапная благодатная тишина.
Я лежу на черном песке, прилив отступает, его дыхание как удары сердца в ушах; возвращение сознания словно миллион иголок света на сетчатке, рот полон крови — прокушен язык. Я сползаю на колени на вращающийся ковер, струйка кровавой слюны тянется на пол, я по-прежнему судорожно сжимаю в руках подушку.
— Мама?
Ее стеклянные глаза смотрят на меня все так же холодно, она рассержена этой недостойной сценой.
— Ма-ма?
Я чувствую, как тяну кулачок ко рту, колени сгибаются, подтягиваются к локтям. Какая-то часть меня уверена, что если сумею сжаться в крохотный шарик, то смогу вернуться назад, в то полузабытое безопасное место, соленое вместилище темноты и тепла. Меньше… меньше. Три, два, один…
Тишина.
Высоко надо мной ревет смех, громовой хохот Бога. Ангел тьмы поднимает свою косу, и Фурии с воплями вылетают из подземного царства в поисках новой забавы. Мне знакомы их лица. Шлюший ребенок — щеки перемазаны шоколадом… Эффи — глаза цвета морской волны, пенные волосы… моя мать, так давно погруженная в милосердное забвение, но теперь призванная, дабы занять свое место на темном пьедестале, ее пальцы как лезвия. Он совсем близко, голос волшебницы Шехерезады, волки следуют за ней по пятам… ее нечеловеческий смех. В полусне я отчаянно пытаюсь позвать ее, заклиная ее именем надвигающийся кошмар.
— Марта!
Я открываю налитые кровью глаза, замерзшими членами чувствую тепло огня. Непослушное веко бешено дергается, левый глаз почти не открывается. Память, пробужденная рассказом Марты, — мраморная гробница из какой-то жуткой сказки, возвышающаяся над облаками. Я тянусь к ней за утешением…
Свет вдруг становится безжалостно ярким. Я поднимаю руки, чтобы прикрыть глаза, и вижу ее, Шехерезаду, мою смеющуюся золотую Немезиду.
— Марта? — Мой голос — еле слышный шепот, но, произнося ее имя, я уже знаю, что она не Марта. Она — Эффи, бледная и торжествующая; она — моя мать, распутная и злобная; она — дитя-призрак. Все трое говорят в унисон, тянут ко мне жадные руки, и, когда я падаю назад, ударяясь о спинку кровати и едва чувствуя боль, слыша хруст позвонков, я наконец понимаю, кто она такая, кто они такие. Тисифона, Мегера и Алекто, мстящие матереубийце. Фурии!
Мучительный спазм пронзает тело; лезвия разрубают позвоночник и левую часть туловища охватывает дрожь.
Падая в дружелюбное забытье, я слышу ее голос, их голос, звенящий злобой и насмешкой:
— Ты расскажешь мне сказку, Генри? Ты расскажешь мне сказку?
А вдалеке раздается жестокий смех Бога.
Я вышел из студии Генри; повалил снег. Мистическое свечение ночи осияло мой путь к Крук-стрит, напудрив одежду мерцанием. Свернув за угол, я взглянул на дом Фанни и увидел, что фонарь, обычно висевший над дверью, не горит. Подойдя ближе, я обнаружил, что и окна тоже темные, шторы опущены, из-за тяжелых складок не пробивается ни лучика. Но хотя цветные стекла крыльца не были освещены, в снегу на ступенях я заметил следы. Предположив, что кто-то мог быть в одной из гостиных в глубине дома, я подошел к двери и постучал. Нет ответа. Я подергал дверь: заперто, как я и ожидал. Я постучал еще раз, покричал в отверстие для писем… но никто не отозвался.
Озадаченный, я попробовал боковую дверь — с тем же успехом. Я недоуменно покачал головой и уже собрался было уходить, но тут увидел, что в тени у дома лежит что-то большое и темное; предмет быстро засыпало снегом. Сначала я решил, что это мешок с углем; потом разглядел торчащий из снега каблук мужского ботинка. Бродяга, подумал я, искал укрытие и замерз, бедный малый. В кармане нашлась фляжка с бренди, и, достав ее, я пробрался сквозь метель и склонился над телом — как знать, может, в нем еще теплится жизнь. Я оттащил его из углубления у стены и, стряхнув ледяную маску с искривленного застывшего лица, узнал Генри Честера.
Один глаз был закрыт, другой — уставился на меня. Мускулы левой щеки и виска странно деформировались, словно подтаявший воск, левая рука скрючена, плечо нелепо вывернуто, бедро сместилось, нога торчала под страшным углом. Пока он не пошевелился, я готов был поклясться, что он мертв.
С губ его сорвался долгий гортанный стон:
— Ааа-даа. Аах-а.
Я просунул флягу с бренди меж его стиснутых зубов.
— Выпей это, Генри. Не пытайся говорить.
Бренди полилось по подбородку; он снова забормотал, но губы его не слушались. Он мучительно хотел что-то сказать.