Спи, бледная сестра
Шрифт:
Спустя некоторое время у меня закружилась голова. Там было так много ее портретов, написанных акварелью, пастелью, карандашом, маслом, темперой; очертания невыразимой чистоты, наброски глаз, губ, скул, волос… профиль, анфас, три четверти… мощные, пронизывающие, точные. Все эти годы я заблуждался насчет Генри: болезненный декаданс его картин, напускной символизм всех его ранних работ скрывал гнетущую, почти восточную чистоту его видения. Каждый мазок кисти, каждый штрих карандаша — совершенство. Искусное сочетание жестокости и нежности… и эти шедевры отброшены с яростью и любовью, каких и не угадаешь, это как детоубийство… Я этого не понимал.
В каком-то смысле я почти завидовал Генри
Несколько минут я сидел в руинах и горевал как ребенок. Но потом мысли вернулись к более прозаичным вещам, и я вновь стал собой. Вопрос денег никто не отменял.
Я быстро встал и постарался мыслить логически. Где же этот человек? Я перебрал возможные варианты… и тут меня осенило. Конечно! Четверг. Сегодня четверг. День Марты. Я взглянул на часы: пять минут восьмого.
Где бы он ни был сейчас, шагая по лондонским улицам в каком бы то ни было круге ада, я знал, что в полночь он будет там, на Крук-стрит, он придет на свидание к своей даме. Несмотря на риск, несмотря на все, что она заставила его выстрадать, он будет там.
На мгновение взгляд задержался на рисунке, который я наугад взял из сотен, валявшихся на полу: обрывок жесткой бумаги для акварели, со смазанным силуэтом, сделанным коричневым мелком, а в центре — ее глаза, вечно тлеющие, вечно обещающие…
Человек может влюбиться.
Я пожал плечами и бросил рисунок обратно в камин. Не я, Генри. Не я.
Как только я увидел развернутый подарок под елкой, я понял, что Эффи наконец вернулась домой. Я слышал ее шаги на лестнице, ее дыхание в темных комнатах, чувствовал запах ее духов в коридорах, находил ее волосы на своем пальто, ее платки в своих карманах. Она была в воздухе, которым я дышал, в рубашках, которые я носил; двигалась в глубине моих картин, словно утопленница у поверхности воды, так что в конце концов мне пришлось накрыть их чехлами, спрятать ее лицо, ее обвиняющие глаза. Она была в пузырьке с хлоралом, и сколько бы я его ни принимал, зелье не приносило успокоения, но лишь проясняло ее образ в мозгу… А когда я спал — а, несмотря на все попытки обмануть сон, я иногда спал, — она бродила по моим снам, кричала мне голосом пронзительным и нечеловеческим, как павлин: «Ты расскажешь мне сказку? Ты расскажешь мне сказку? Ты расскажешь мне сказку?»
Она знала все мои секреты. Ночь за ночью она приходила ко мне с подарками: флакончиком жасминовых духов, бело-голубой дверной ручкой, а однажды — с маленькой белой облаткой, отмеченной алым прикосновением ее губ…
Ночь за ночью просыпался я в горьком поту ужаса и раскаяния. Я не мог есть: я чувствовал Эффи в каждом кусочке, который подносил ко рту, и она смотрела моими одержимыми глазами всякий раз, когда я брился перед зеркалом. Я понимал, что злоупотребляю хлоралом, но не мог заставить себя уменьшить дозу.
Но я сносил муки ради нее, ради Марты, моей Шехерезады. Знает ли она об этом? Просыпается ли ночью с моим именем на устах? Пусть и без нежности, шепчет ли она его? Любит ли она, бледная моя Персефона?
Если бы я знал.
Я ждал четверга, как и обещал. Я не смел поступить иначе — моя Шехерезада не была добра, и невыносимо было думать, что она отвергнет меня, если я ослушаюсь. Вечером в четверг я дождался, когда Тэбби отправится спать, — даже выпил горячее молоко, а потом притворился, что удаляюсь отдыхать, — и поднялся к себе. Едва открыв дверь, я ощутил перемену: мимолетный запах опия и шоколада в холодном воздухе, трепетание тюлевой занавески в приоткрытом окне… Я неуклюже завозился с шипящим газовым рожком, руки дрожали, и понадобилась целая
и облегчение застряло в горле, превратило ноги в вату. На подушке, приколотая к наволочке, лежала знакомая серебряная брошь. Она была на Эффи в ту ночь — я помнил, как она блестела, когда Эффи шевелилась в снегу, помнил серебряный изгиб кошачьей спины, когда Эффи уставилась на меня своим серебристым кошачьим взглядом…
Я тупо потрогал брошь, пытаясь замедлить водоворот мыслей. Под левым глазом затрепетал флаг — паника подступала.
(ты расскажешь мне ты расскажешьмне тырасскажешьмнесказку)
Если бы я услышал, как она это говорит, я знаю, я бы сошел с ума, но я понимал, что она говорит только в моей голове.
(тырасскажешь мне тырасскажешь тырасскажешьмне)
Я применил единственное известное мне заклинание. Чтобы заглушить безжалостный голос в мозгу, я произнес вслух волшебное слово, я призвал колдунью со всей страстью, на которую был способен:
— Марта.
Тишина.
И проблеск надежды. Проблеск успокоения.
Казалось, я прождал в этой подводной тишине несколько часов. В десять поднялся с кресла, умылся холодной водой, не спеша и аккуратно оделся. Я прокрался, незамеченный, из дома в безветренную ночь. Снегопад прекратился, и сонная неподвижность завладела городом; с ней пришел туман такой густой, что даже фонари потускнели, их зеленоватые абажуры затерялись в бесконечной белой мгле. В тумане снег, казалось, сверхъестественно засиял, будто кошачьи глаза, превращая редких прохожих в ожившие трупы. Но хлорал и близость Крук-стрит обуздали моих призраков. Маленькая нищенка не шла за мной, протягивая худые голые руки в немой мольбе, призраки — если они и существовали — не осмеливались покидать Кромвель-сквер.
Идя по снегу, оберегаемый от тумана светом фонаря в руке, я снова был сильным, неколебимо уверенным в том, что она ждет. Марта, моя Марта. Я нес ей подарок, спрятанный под пальто, — персиковую шелковую накидку, которую купил на Оксфорд-стрит. Я заново упаковал ее в ярко-красную бумагу и перевязал золотой лентой… Я шел, и моя рука то и дело тянулась к свертку, ощупывая его, представляя, как персиковый шелк будет смотреться на ее коже, как дразняще он соскользнет с ее плеча, как тонкая полупрозрачная ткань окутает ее густые волосы…
Когда я добрался до дома на Крук-стрит, была почти полночь. Предвкушение и возбуждение от мысли о том, что она так близко, было столь велико, что я очутился перед дверью, не успев сообразить, что дело нечисто: дом был темный, ни одно окно не светилось, даже фонарь над дверью не горел. Озадаченный, я остановился в снегу и прислушался… но из дома Фанни не доносилось ни звука, ни малейшего звона музыки или смеха; ничего, лишь эта ужасная, гудящая, всепоглощающая тишина.
Мой стук гулким эхом отозвался по дому, и я вдруг поверил, что они ушли, Марта, и Фанни, и все они; что они просто собрали вещи и исчезли, как цыгане, в изменчивом снегу, не оставив ничего, кроме печали и дуновения магии в воздухе. Я был настолько в этом убежден, что закричал, заколотил кулаками по двери… и дверь тихо распахнулась, словно улыбнулась, и я услышал, как часы в холле начали отбивать превращение дня в ночь.