Спи, бледная сестра
Шрифт:
Это было слишком для доктора Рассела: уголком застывшего глаза я видел, как он повернулся и тихо вышел из комнаты, скривив губы от отвращения и неловкости… но добрый священник даже не вздрогнул, он меня обнимал, пока я оплакивал себя, Эффи, Марту, свою мать, разбуженные воспоминания, которым лучше бы оставаться спящими, холодного маленького ребенка-призрака, красную комнату, шелковую накидку, первое Причастие Присси Махони, рождественскую елку, все еще поблескивающую искусственными сосульками… и тот факт, что мне хотелось уехать в Оксфорд.
Мне хотелось доброты этого человечка, покоя его простой жизни, щебета птиц в кипарисах, остроконечных башенок
Я рыдал, пускал слюни, и меня впервые обнимал и баюкал тот, кто не был шлюхой.
— Тогда решено, — сказал преподобный Блейкборо.
— Н-нет!
— Да почему же нет? — озадачился священник. — Вы разве не хотите наконец вернуться домой?
Я кивнул, не доверяя своему голосу.
— Тогда почему?
Я постарался говорить отчетливо; рот словно забило грязью.
— Должен… исповедаться, — с усилием произнес я.
— Да-да, конечно, — добродушно отозвался священник. — Но давайте подождем, пока вам не станет лучше. Это безусловно может подождать.
— Нет! Н-нет… времени, — сказал я. — Ну-ужно… сейчас. На случай, если я… Вы… должны… знать. Я… не смогу вернуться домой… с вами… если…
— Понимаю. — Маленький священник кивнул. — Что ж, если это вам поможет, конечно, я готов вас исповедовать. Когда вы последний раз были на исповеди?
— Дв-двадцать лет назад.
— Ох! — Преподобный Блейкборо был ошарашен, но моментально взял себя в руки. — Понимаю. Что ж… ээ… Не торопитесь.
Я рассказывал долго и мучительно. Дважды я умолкал, обессиленный, но понимал, что вряд ли еще когда-нибудь найду мужество заговорить, и это заставляло меня продолжать. Когда я закончил, была почти ночь; преподобный Блейкборо уже давно слушал молча. Его круглое лицо стало бледным и испуганным, и когда я завершил рассказ, он буквально вскочил со стула. Я слышал, как он возится в тазике с водой на умывальнике позади меня, а когда он снова подошел и взглянул на меня, он был абсолютно серого цвета, губы кривились, будто его тошнило, он не мог смотреть мне в глаза. Что же до меня, я осознал, что этот разрушительный порыв исповедоваться никак не облегчил моей вины — мой победный груз был в целости и сохранности в черном склепе на дне моего сердца.
Око Бога не обмануто. Я ощущал его неотвратимую злобу — я не убежал от Бога. Хуже того, я сбил с пути этого невинного человечка, я предал его веру в изначальную доброту мира и его обитателей. Преподобному Блейкборо невыносимо было смотреть на меня, его уверенность в себе, его спонтанная доброта исчезли, на смену им пришли замешательство и смятение; у него был такой вид, словно его предали. Он не повторил своего приглашения и уехал первым же поездом.
Затем последовала череда несвязных событий, нанизанных над бездной моей жизни, как бусины на нитку. Моя студия опустела, написанный маслом «Триумф смерти» была выставлен в Академии. Доктор Рассел приходил несколько раз, приводил с собой специалистов, и они отчаянно спорили, что же все-таки случилось с моим сердцем. Однако все они соглашались в одном: скорее всего, я никогда не смогу ходить и двигать левой рукой, хоть мне и удавалось шевелить правой рукой и шеей. Каждые два часа надо мной склонялось озабоченное лицо Тэбби — если я вовремя не принимал хлорал, меня знобило, и пот лил градом. Как-то раз заявился репортер из «Тайме», и Тэбби без рассуждений выставила его за порог.
А по ночам к моей постели приходили они, мои дорогие Эринии, и тихо смеялись в темноте, равнодушные и торжествующие, ласковые и безжалостные, их зубы и когти бесконечно любящие, губительно соблазнительные. Все вместе они изучали впадины моего мозга с материнской нежностью, с острой утонченностью разрывая, рассекая… Днем они были невидимыми колючими паутинками под моей кожей, тончайшими стальными сетями, что опутывали, сдавливали мое окровавленное сердце. Я молился — или пытался молиться, — но Богу не нужны были мои молитвы. Мои страдания и муки совести — лакомство куда аппетитнее. Бог хорошенько покормился Генри Честером.
Неделя, семь дней непристойного бреда в руках моих дорогих суккубов. Как и Бог, они были голодны, а теперь и озлоблены в своей безысходности.
Я знал, чего они хотят, лязгая цепью, рыча и пуская пену, завидев добычу. Я знал, чего они хотят. Сказку. Мою сказку. А я хотел ее рассказать.
Повешенный [34]
Они арестовали меня прямо между жадных бедер моей последней любовницы.
34
Карта, в правильном положении означающая искупление, жертву, самоутверждение через высшую мудрость; в перевернутом — растерянность, разлуку, напрасную трату сил, переоценку собственных поступков, указывает на необходимость понимания того, что жизнь не ограничивается одной лишь материальной стороной.
О, все было донельзя культурно. Два констебля вежливо ждали, пока я вставал и стыдливо заворачивался в китайский шелковый пеньюар, а затем тот, что постарше, сообщил мне слегка извиняющимся тоном, что я арестован за убийство Юфимии Честер и что лондонская полиция будет признательна, если я проследую с ними в участок, как только это будет удобно.
Признаюсь, комичность ситуации меня поразила. Значит, Генри раскрыл наш секрет, выходит так? Бедный Генри! Если бы не деньги, я бы рассмеялся вслух; но, кажется, я и без того с блеском отыграл финальную сцену. Я улыбнулся, повернулся к девчонке (она хныкала и пыталась скрыть под простыней свои выдающиеся прелести) и послал ей воздушный поцелуй, затем отвесил легкий поклон констеблям, взял свою одежду и, весь в восточных шелках, продефилировал к двери. Я развлекался.
Я провел унылый час в камере на Боу-стрит, пока офицеры за дверью обсуждали мое мнимое преступление. От скуки я мухлевал с пасьянсами (в кармане пальто нашлась колода карт), и когда двое полицейских, флегматик-дылда и холерик-коротышка, наконец заявились в мою камеру, пол превратился в мозаику из цветных прямоугольников. Я одарил их душевной улыбкой.
— А, джентльмены, — бодро сказал я, — как мило, что у меня появилась компания. Не хотите ли присесть? Боюсь, мебели здесь маловато, однако… — Я кивнул на скамейку в углу.
— Сержант Мерль, сэр, — сказал высокий полицейский. — А это констебль Хокинс…
Надо отдать должное английской полиции: они всегда уважают высший класс. Что бы ни совершил джентльмен, он все равно остается джентльменом, и у него имеются определенные права. Право на эксцентричность, к примеру. Сержант Мерль и его констебль терпеливо слушали, пока я рассказывал правду о своих отношениях с Эффи, о затее Фанни и Марты и, наконец, о нашей попытке имитировать смерть Эффи на кладбище. Полицейские держались серьезно и невозмутимо (Мерль время от времени записывал что-то в свой блокнот), и, пока я не закончил свое повествование, с их лиц не сходило почтительное безразличие. О да, обожаю английскую полицию.