Спокойные времена
Шрифт:
— Вон! Вон! — закричал он по-литовски и сам услышал, как клацнули зубы; руки сами закрыли лицо, а плечи сгорбились, точно их сжали; ничего более отталкивающего, так близко, он еще… как будто не… Нет, нет, не видывал, бог миловал, хотя кое-где и ему довелось побывать — не только за границей; кое-что пережить; это в молодости, на фронте… или там, под Любавасом… ну, еще раньше — этот Старик на Немане… отвратительный, бородатый, в красной, засаленной рубахе, персонаж из детского кошмара…
Но то были воспоминания, вынырнувшие откуда-то из подсознания — точно из какой-то дымки, оставшейся там, в далекой литовской ночи, и ожившие вовсе против его воли; то было на фронте, было под Любавасом и очень давно, а старуха с выпяченными, покрытыми коростой руками — сейчас и здесь; она со злостью забарабанила кулаками по стеклу.
— Children… my children… give give give… — шамкала она беззубым
— Give, give, give! — на тысячу голосов ревела толпа, заливая тот жалкий пятачок, который невольно образовался благодаря прорвавшейся вперед старухе, и даже подталкивая обшарпанный желтый «фордик» с мятыми боками, в котором, обмирая от небывалого ужаса, скорченный, мизерный, будто провинившийся невесть в чем, жался Глуоснис; он и впрямь чувствовал себя виноватым, но не мог в данную минуту сказать — перед кем и в чем. «Don’t give, it’s dangerous!» — повторял шофер, нажимая стоптанной, ерзающей сандалией то на тормоз, то на газ (из сандалии выглядывал почерневший, стертый в кровь большой заскорузлый палец) и ругаясь — потихоньку и, безусловно, на родном языке, а то и молясь своему богу; машина не стронулась с места; старуха забарабанила еще яростней.
«Почему не давать, как не давать?! — загудело в голове громко и сердито, точно пробудился от спячки зверь; Глуоснис физически ощутил этот шум в голове. — Раздавят, если не дам… Не дам — сотрут… Сомнут… А если дам…»
Дашь — тоже сомнут, его предупреждали, — даже тот же седеющий шофер туристской фирмы, сотрут еще быстрее, если именно дашь; этих добреньких иностранцев, вы знаете, в этих теплых краях у моря… И потом — неужели всех одаришь…
«Нет, нет, Глуоснис, — подумал он, это не те страницы, куда ты летал трижды — вроде и по делам, а по существу — подстегиваемый все тем же бесом странствий, который преследует тебя с детских лет — как овод кобылу… Это не те страны, это не Европа, интеллигентно покряхтывающая старушка… Frau, lady или madame [9] , сгорбленная над палочкой, седенькая… знакомая, как собственная ладонь… И опрятненькая, черт возьми, шуршащая крахмалом, струящаяся нейлоном париков, утопающая в белейшей пене кружев, по утрам — кофе и душистая ванна с шампунем (или бассейн, вспомни-ка…), а что ни вечер — винишко или пивцо (смотря как принято) — она такая, эта старушка… И даже, представьте себе, малость шаловливая… подмечено… И, само собой, не Литва, которую ты снова покинул — неважно почему, не будем вникать, — покинул, оставил за морями, пустынями, горами, облаками — опять — в десятый или тридцатый раз… мирную, зеленую матушку Литву… излучину под крылом самолета…»
9
Госпожа (нем.), госпожа (англ.), госпожа (франц.).
Ладно уж, хватит, расчувствовался; не забывай, где ты находишься: на площади, в зной; помечтаем в другой раз… Твоя цель: гостиница… гм…
Уже готовый на все, он поднял к груди обе руки, попытался еще раз толкнуть дверцу машины — резко, любой ценой — и глянул сквозь скопище голов вперед, но вдруг резко уронил руки вниз: неожиданно для него эта бурная и клокочущая толпа качнулась, как вода под мощным порывом ветра, охнула единым вздохом и умолкла, распадаясь надвое и давая дорогу; даже та ужасная старуха в тот миг убрала свое прогнившее — вроде старого, ржавого ведра — лицо от окошка, к которому оно словно приклеилось; приставив к горячечным, запаршивленным глазам ладонь, она впилась взглядом в каменную лестницу за железной оградой и за распахнутой на обе створки дверью: там медленно, пружинящим шагом, словно некая сказочная королева, спускалась вниз другая женщина — точно взяла и выплыла
Эту красивую и как будто знатную женщину здесь, кажется, все знали, ибо не успела она приблизиться к калитке (ее охранял угрюмый как истукан и столь же любезный сторож), как попала в плотное кольцо грязных и совершенно голых детей; некоторые были не так уж малы.
— Ma’am! Ma’am! — вопили они в один голос, увиваясь вокруг. — Give me today! [10]
Но она, казалось, и внимания на них не обратила — улыбнулась резко очерченными, пухлыми, ярко накрашенными губами всем сразу и шагнула к автомобилю, застывшему в толпе, как кубик брусчатки среди камней; толпа шелестнула и расступилась, давая ей пройти; некоторые умудрялись переругнуться, подтолкнуть друг дружку.
10
Госпожа! Госпожа! Сегодня дай мне! (англ.).
— Да ползи, ползи ты живей!.. — крикнула она озорно, и Глуоснис не сразу сообразил, что кричит она именно ему и кричит по-немецки. — Аурис! Северный мишка! Привез мне чертенка? Черного, как и ты! Литовского чертенка, спрашиваю, привез? А обещал. Ты что, не узнаешь?
Глуоснис узнал («Обещал? Я?..») и оттого еще больше смутился, толкнул дверцу и выпал наружу. И неизвестно еще, что поразило его больше: неожиданное появление этой женщины (это же она, мадам Эрика из Кельна!) или благоговение толпы; можно подумать, этой толпы просто не было — так быстро она схлынула, точно подхваченное ветром облачко, распалась на множество мелких кучек и одиночных, болтающихся без определенной цели индивидов; куда-то сгинула и страшная старуха.
— Аурис, северный мишка! Почему не написал?
— Я, Эрика, все это время…
— Ах, да, да! Мировая скорбь. Раздумья на пороховой бочке. Неотложные проблемы переустройства общества. Духовный взлет homo sapiens. И кому все это нужно? Им, что ли?
Она показала глазами на улицу и площадь за ней: там бурлила, шумела все та же — нет, нет, другая! — толпа, издалека еще более грозная, незнакомая, жадная, хотя их, Глуосниса и мадам Эрику, эти люди уже забыли, как и многое другое, что представлялось им преходящим и недостойным внимания; один, не сходя с места, таинственно присев, мочился или творил кое-что посерьезнее, другой раскладывал для продажи какие-то побрякушки, иной от скуки ковырял пальцем в носу. «Ma’am, ma’am!» — выкликали дети, может, уже другие, и может, уже другой женщине — тоже белой, а то и желтой или даже черной. «Ma’am, ma’am! give me money, ma’am!» Но все они такие же костлявенькие, голенькие, с раздутыми животами, под которыми, будто обстриженные по узелку джутовые веревочки, болтались более или менее заметные признаки принадлежности к мужскому полу; они дети, они бесстыдны, они не прикрываются ни тряпкой, ни набедренной повязкой, как мужчины зрелых лет, хотя, похоже, у некоторых, более рослых, детство что-то очень уж затяжное. «Ma’am give me…»
— Ну пойдем же, пойдем! — лопотала тем временем мадам Эрика, беря Глуосниса под руку («В Кельне она не допускала такой фамильярности… во всяком случае — со мной…»); пальцы у нее были прохладные, ногти ярко накрашены. — Пойдем скорей регистрироваться. В этой стране главное — отметиться. А уже все остальное…
— Почему же, Эрика?
— Потому что здесь все еще постреливают, понял? И даже среди бела дня. Потому что в этой стране и в этом городе, а мы имеем честь быть его гостями, очень много каналов. И все полны водой.
— Говоришь загадками.
— Вовсе нет. Каждое утро из каналов кого-нибудь вытаскивают. И необязательно живым.
— Ты меня порадовала.
— Предупредила… И потом, здесь не любят, когда что-нибудь плохо лежит.
— Воруют?
— Берут. Разве это воровство, если голый калека возьмет себе кусок ткани, а голодный карапуз стянет лепешку? А если это называется воровством, то воруют здесь все, начиная с министра и кончая вон тем… — она махнула рукой в сторону мыслителя, сидящего на корточках за углом гостиницы; прохожие обходили его, точно кол, вбитый не на своем привычном месте. — Без этого тут не проживешь.