Спокойные времена
Шрифт:
— Без воровства? Да что тут воровать? — Глуоснис горестно вздохнул. — Клюку у нищего?
— Клюку! Здесь только у полицейских палки, для остальных это непозволительная роскошь. Ну, еще у солдат, безусловно… А нищие… Здесь, Ауримас, все нищие…
— Все?
— Ну, может, это не то слово… Не то чтобы нищие… То есть даже вовсе они не нищие!
— Как так?
— Они — хиппи.
— Хиппи? Эти бедняги?
— Да. И самые настоящие. Естественные. У нас только суррогат, Ауримас.
— Это где — у вас?
— В Европе. В Кельне… А эти… они ужасно славные, уверяю тебя. Без комплексов, без
— Такими, как в Кельне…
— Да, как в Кельне. — Она взглянула на Глуосниса своими пронизывающими карими глазами; в этом взгляде мелькнул укор. — Или в Париже. Или на Piazza Venezia [11] . И, может, даже как в Вильнюсе — ты, между прочим, так и не прислал мне видов вашего города…
11
Площадь Венеции (в Риме) (итал.).
— Ну, в Вильнюсе… однако… думаю…
— И я думаю, Ауримас, — она опять взглянула на него своими блестящими глазами, под которыми, наперекор всем кремам, залегло несколько глубоких морщинок. — Хотела бы думать. Но ведь в наше время, когда мир утратил какие-то державшие его основы… сама не знаю — какие…
— Весь мир? — усомнился Глуоснис. — Не забывай, что он не так однороден, как тебе представляется.
— Почему мне? Многие так считают, только не знают, что будет дальше. Потому и мечутся. Ищут. Все чего-то ищут. И, понятно, чаще всего не находят… Но тебе, я вижу, неинтересно?
— Безумно интересно. Народы хиппи, гм… хиппи и аристократов духа. Это мне напоминает дьявольски неприятные теорийки, против которых, да будет тебе известно, я настроен с малых лет и которые отрицаю изо всех сил… Против которых, я, кстати, на фронте… соображаешь?
— Дай договорить, Аурис. Кто же тут классифицирует людей и нации? Неужели я? Это было бы слишком грубо. Хиппизм… Когда начинаешь понимать, что каждый из нас — не более чем странник под этим голубым небом и что каждому к своему счастью приходится топать пешочком… Словом, жители этой страны естественны, никем не выдуманы, не продукт рекламы и, поверь, совершенно первобытны. Если угодно — все они йоги…
— Может, от нищеты, которая из века в век…
— Может, и оттого — какая разница! Суть от этого не меняется. Тут никакого плагиата, они просто неспособны на такое. И человека они понимают куда лучше нас, потому что это тоже вековая мудрость… Ты, конечно, рассуждаешь иначе, но я… старушенция Европа… на все сто убеждена, что уже в недалеком будущем…
— Рассуждаю? Вовсе я не рассуждаю… — Глуоснис пожал плечами; разговор показался ему пустым и никчемным, хотя он и не предполагал, что здесь будет удобно разговаривать — под этими прошивающими кожу полуденными лучами. — То есть, может, как-то и рассуждаю, но не тороплюсь осуждать.
— А я, что ли, осуждаю?
— Похоже на то, Эрика.
— Значит, ты меня не понял.
— У каждой страны, Эрика, свой образ жизни, насколько я соображаю… И даже у каждого поколения, если хорошенько вдуматься… — Он почему-то вздохнул и посмотрел себе под ноги; вспомнился дом… — Хотя зачастую
— А я что говорю? Разве не то же самое?
— Едва ли… Но, может, нам перейти в тень?
Он отступил в сторону, где росло невысокое куцеватое дерево: здесь в самом деле было чуть попрохладнее; Эрика осталась, где стояла. Наверное, жара была ей нипочем.
— Образ!.. — она всплеснула руками, причем с каким-то внезапно прорвавшимся отчаянием. — Образ жизни!.. А если я проклинаю его? Этот образ жизни, эту торгашескую мораль, это… Проклинаю, проклинаю, давно ненавижу! Золото, золото, золото — зачем? Что хорошего дает оно человеку? Что могут дать человеку деньги, если его душа…
— А без них все-таки, сама знаешь…
— Знаю! Именно потому и говорю, что знаю. Вся фальшь бытия в них, весь маразм…
— И вся сущность вашего строя…
— Строя? Да, это верно: строя. Но не человека. Не личности. Личность они душат, губят, топят, превращают в бесчувственный банковский манекен… Все эти доллары, фунты… марки и гульдены… Коттеджи, яхты, автомобили… что ни год, более новые и дорогие. Эти виллы, дома, замки в горах… разные бунгало… Впрочем, это имеет хотя бы то оправдание, что люди стремятся быть ближе к природе и к первобытной жизни. А прочее… Вещи, вещи, вещи — повсюду они, всюду на них натыкаешься… Они душат меня, Ауримас, душат без петли… И вызывают бешеное желание однажды чиркнуть спичкой… там, где всего больше бензина или газа…
— По-моему, Эрика, это чересчур…
— Неужели? А я говорю: душат! Давят! Эти персидские ковры и картины, эти стены и статуи, вазы и сервизы, эти кубки с какой-то там гравировкой… Prosit prosit prosit! [12] Зачем? За какие заслуги? За какие услуги человечеству? Может, за Освенцим? За Хиросиму? Вьетнам? За что?
— Тебе, Эрика, это лучше знать…
— Не смейся. Мне это обидно. Ведь я серьезно, Аурис!
— Medice… cura te ipsum… [13]
12
За здоровье! (нем.).
13
Врачу… исцелися сам… (лат.).
— Конечно, у тебя другие проблемы. И у твоего общества тоже. Но учти: человек всегда человек. Когда угодно и где угодно.
— Пока он человек, Эрика.
— Да, пока человек. А когда он превращается в раба самого себя, он становится кем-то другим. Кем? Скажи мне, Аурис.
— Кем-то другим. — Глуоснис невольно глянул на голого мыслителя, который уже справил нужду и, стоя за углом здания, сосредоточенно пытался обвить свои чресла набедренной повязкой из джута; последняя была явно коротковата, и человек, стягивая ее концы, таращил мутные глаза и озабоченно вытягивал шею, точно в поисках дельного совета; у каждого свои заботы. — А кем — спроси у одной умной женщины, Эрика. Умудренной, но поступающей наоборот…