Спор об унтере Грише
Шрифт:
Гриша гладил ее руку и слушал.
— Да, все это неплохо, что правда, то правда. Опять, значит, жить, скрываясь. Опять в страхе. Правда, жизнь эта — к солнцу спиной, не настоящая это свобода, но все-таки жизнь! — прибавил он выразительно, чтобы утешить ее.
Затем зевнул и попросил ее посидеть с ним. Он немного устал с переодеванием, хочется прилечь и вздремнуть. Отяжелел он от водки — отвык от нее, это скоро пройдет.
На самом же деле он нуждался в уединении, чтобы продумать все. Никого он не хочет видеть возле себя, когда сам с собою будет совет держать, обмозговывать то, что
А Бабка тем временем впала в лениво-дремотное состояние не то сна, не то бодрствования — освежающее состояние покоя, которому способствовали тепло и тишина, переполнившая ее безграничная радость от присутствия в ее чреве созревшего для рождения человека.
Гриша вовсе не устал, нет. Бодро и ясно, при полном сознании, он вглядывался в темное пространство, откуда — стоило только закрыть глаза — напирали мысли. И в церковном подземелье — тоже могила, может быть, со светом, с едой и питьем. А потом трудная поездка с переодеванием, быть может, погоня. Затем скрываться в Вильно, в каком-нибудь погребе, вдали от дневного света и людей. А стоит кому-нибудь донести на него — и тот получит денежную награду.
Совсем другое дело — тихая могила, прекрасный гроб, им самим обтесанный, пригнанный по мерке. Там он не будет страдать от голода — в этом уже не будет нужды, — и покой, бесконечный покой.
Он уже не сомневается, на чем остановит свой выбор. Он не думает даже о глупой затее этой простушки Бабки — ведь солдаты в караульной будут сразу же сменены, как только кто-нибудь из них почувствует себя плохо, как только хотя бы у одного начнется головокружение или позыв к тошноте. Разве нет им смены? Разве на соломенных тюфяках не лежат солдаты одиннадцати отделений, которые, как ни проклинают они службу, тотчас же приступят к несению караула? А часовой у ворот, разве он не станет стрелять? Пусть он даже промахнется и не попадет в Гришу — тревогу он все равно поднимет.
Эх, опять бабьи бредни: хорошо задумано, все наперед рассчитано, да толку мало; вот он, Гриша, лежит здесь, впереди у него еще одна только, правда, жестокая передряга, завтра утром или днем. Но пока ему очень хорошо и спокойно. Дурак он, что ли, кидаться на авось — ведь это может и плохо кончиться — в эту кутерьму? А его честно прикопленные денежки? Они достанутся фельдфебелю, ведь он не оставил никакого распоряжения. Ах, блаженно думал он, хорошо только то, что никакая сила не гонит тебя больше в спину. А жизнь… Довольно он хватил мук и горя!
Если заставить человека постоянно жить с холодными, мокрыми ногами — разве он не предпочтет всем этим мучениям легкую или пусть даже трудную смерть, если к тому же ему не придется самому хлопотать, самому решать, прыгнуть ли в реку или порешить себя другим способом.
А ведь ему, Грише, если он последует совету Бабки, предстоит встретить в десять раз больше мук, чем если бы пришлось прожить три месяца с мокрыми ногами. Видит бог, не хочет он опять в снег, в темноту, в холод, не хочет больше погони, не хочет прятаться и бояться поимки, а в случае неудачи — свалиться, как горемычный заяц, с пулей в спине. Пусть все идет своим чередом, пусть ничто не нарушает его покоя до завтрашнего утра.
Он,
Не завладей ребенок ее разумом, она сама поняла бы, что добром все это ни в коем случае не может кончиться. И он протер глаза, приподнялся, зевнул и улыбнулся Бабке, которая слегка вздрогнула, еще в полусне, и тоже улыбнулась ему.
Они стали строить планы — как бы сделать, чтобы по окончании войны жить вместе. Может быть, так: он, Гриша, продаст свой домишко, который, видать, больше похож на хлев, и переедет в более привольные края, с которыми он теперь познакомился и которые пришлись ему по вкусу. Здесь тепло, нет холодных восточных или северных ветров, земля плодороднее, где-нибудь на окраине города можно будет арендовать землю.
Он мог бы не расставаться с обеими женщинами — не то чтобы жить вместе, но так, неподалеку друг от друга. Вначале, может статься, трудно будет поладить с Марфой, но ведь она женщина разумная — приспособится. Бабка улыбнулась в счастливом смущении: для ее слуха не было ничего более радостного, чем эти слова; не будь у нее ребенка, она стиснула бы зубы и отпустила бы Гришу на все четыре стороны, но теперь, когда в ней созревал младенец, который должен скоро родиться, было куда приятнее слышать, что он, отец, будет жить поблизости, брать на руки ребенка, ласкать или наказывать, как полагается отцу. Почему бы и в самом деле не ужиться двум женам?
Ревность? Бабка засмеялась.
Она слишком хорошо знала жизнь, инстинктивно чувствовала ее железные законы, она знала — мужчина все равно изменяет и идет своей дорогой, и женщина только вредит себе, если хнычет и следит за ним. Она, видит бог, не станет так поступать с Гришей. Она жила с мужчинами, никогда не думая о детях и не имея их. Но теперь все сложилось иначе — этого не скроешь: дитя в ее утробе подает признаки жизни, оно заполняет ее нутро и заставляет счастливо смеяться…
Герман Захт, который сидел, попыхивая трубкой в своем углу за чтением старомодной книжки потешных историй под заглавием «Сокровищница рейнского друга дома» увидел, как Бабка наклонилась к руке арестованного и поцеловала ее, как целуют руку попа или дедушки.
Затем Бабке понадобилось, как это бывает с беременными, выбежать во двор, а Гриша, тайком от обоих, решительно схватил бутылку, откупорил ее гвоздем, который он держал у себя для разных надобностей, и вылил соленую, резко пахнущую жидкость в ведро.
«Жаль водки, — думал он, сморщив лоб, — это как раз пасторский кюммель». — И вспомнил то воскресенье, когда получил эту бутылку с водкой в подарок.
«Нет, — строго подумал он, сразу почувствовав облегчение, — теперь крышка! Об этом надо было раньше думать. С людьми так не поступают!»