Спуск под воду
Шрифт:
Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
– Войдите!
Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
– Вы обещали слушать мои стихи, - сказал он, глядя в пол.
– Но вас я нигде не вижу... Впрочем... вы писали... Я вас оторвал... Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина... И я пришел.
"Билибин
– Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец, начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
Стихи заставляли слушать себя - в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
Ни на чем в такой степени как на беспомощности перевода не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки... Не только из черных строчек, но и из пробелов между строчками, глубоких остановок, которые управляют дыханием - и душой... Как перевести пробел между строками, тот набираемый легкими воздух между двумя четверостишиями?
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз.
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
Тут каждая строка в ледяном серебре инея. Но "вино прелести", - белая бумага между строкой, завершающей первое четверостишие, и той, которая начинает второе. На вид пробел как пробел, но именно здесь набираешь в легкие морозный воздух в каком-то изнеможении от предчувствия горя и счастья - а может быть и подъема в гору:
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том...
На слове "память" голос падает, потому что сердце падает, припомнив. След в душе и след на пышных снегах.
Поэзия - это и есть наверное то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести след на снегу, счастливо ранящий память?
Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие, отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.
– Как вы понимаете стихи, - опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости.
– Неужели вы не пишете сами?
– Я уже говорила вам, что нет.
Я добросовестно прочитала вслух все
Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.
Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала - как понимаешь такие вещи?
– что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место - помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната для него - то же, что для меня No 8. И что расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки... Тесемки ему не давались.
– Вы пойдете сегодня после чая гулять?
– спросил он, оставив их, наконец, в покое.
– Не знаю еще... Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны...
Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.
А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина "двоюродная", работающая "на складу".
Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был "Замок Броуди".
– Вы эту книгу читали?
– спросила я.
– Не, откуда же, - сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.
– А вообще много читаете? Или некогда?
– Неколи нам, да и взять негде.
– Библиотека здесь большая, - сказала я.
– Большая!
– повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе.
– Библиотекарша нипочем не дает деревенским.
– Ну, а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.
– Дадут тебе!
– ответила она презрительно.
– Дадут да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету... Дадут тебе общежитие, как же!
Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.
– Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас!
– закричала я. Какое же это может иметь значение?
Она не удостоила меня ответом. "А ты что, с неба свалилась?" выражала ее спина. "Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут и сами не знают".
И вправду - старая дура! Если бы при немцах ей было не 8, а 17 или 25 или 30, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага - и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь - убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Скольких таких вот Лелек и мам не досчитались после победы!