Спуск под воду
Шрифт:
"- Зеленин (Зеликсон), - помолчав, сказало радио, - третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю "смягченной и трогательной". Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом".
Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий. "Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, - продолжал диктор, - не по нутру этим выученикам гнилого штукарства".
"Гнилого
Наконец, докторша из его комнаты вышла.
– Что с ним?
– Приступ стенокардии. А звонок был испорчен... Ему повезло, что вы зашли как раз в ту минуту - могло быть гораздо хуже. Сам он не мог шевельнуться... Камфару сделали, кардиамин сделали... Теперь нужен только покой. Сестра посидит у него, монтера я направлю. Вечером, если хотите, можете навестить, но с условием: не позволяйте ему много разговаривать.
"Нет, я не позволю. Я только спрошу у него, что он пытался выговорить, когда я вошла".
Я вернулась к себе. Оставила наконец муфту, перчатки, кашнэ. Спустилась к ужину. За моим столиком сидел Сергей Дмитриевич c женой. "Что это с нашим соседом? Говорят, захворал, бедняга. Будете навещать - поклонитесь ему". "И от меня привет передавайте, - сказала жена.
– Я уж призналась Сергею: неравнодушна! Ногти полирует - такой стильный. Лоб - красота! Влюбилась в твоего писателя, хоть ты что".
Сергей Дмитриевич сообщил мне, что сам он, к сожалению, не сможет навестить больного: уезжает с женой через час в Москву.
– Что так? Ведь вы, как будто, не собирались.
– Да, знаете... совещание в редакции... Жена говорит: неловко. Надо выступать, хоть я и в отпуске. Редактор будет недоволен, если я отмолчусь.
– А совещание по какому вопросу?
– Да вот по поводу наших космополитических ошибок. Конечно, некоторые перегибают палку, но нельзя не признать, что космополитические ошибки были... И в частности в нашем отделе.
В девять часов я снова постучалась к Билибину. "Войдите!" - сказал голос сестры.
Он лежал уже под одеялом, раздетый и укрытый до пояса, в белой рубахе, делающей еще шире его широкую грудь. Лампа освещала уже другое, не серое, не синегубое лицо. Глаза смотрели спокойно и зорко. По ястребиному.
Он обрадовался мне, пригласил сесть.
– Так вы уж подежурьте у нашего больного, а я пойду поужинать схожу, сказала сестра и вышла.
– Если что - звонок.
– Жаба у меня, - сказал Николай Александрович глуховато.
– Здорово схватила. Если бы не вы - быть бы мне на том свете. По старинному "каюк", а по теперешнему называется "инфаркт". Второй бы уже. И нитроглицерин ведь был возле, но я не мог пошевелиться...
– Что вы сказали мне, когда я вошла к вам тогда? Хотели сказать?
– Вот до чего доводит работа в горах, - произнес он почти по складам.
Мы снова посмотрели друг на друга, как в лесу, на тропинке - прямо, не опуская глаз.
... II 49 г.
Сегодня все еще метет, метет и у метели трогательно
Роща не хрустальная больше, а мягкая, уютная, разлапистая, пуховая. Вся в пышно взбитых сугробах.
На глубокой тропинке, усыпанной мягким пушистым снегом, ни одного следа, и я ступала бережно, осторожно: первая. Снег обволакивает и душу, как тропинку, мягким. Колючки я отбрасывала, выкидывала: газетную галиматью о космополитах, память о Елизавете Николаевне, чей голос сейчас оскверняет воздух Катиного жилья. Покой сходит на душу от этой несверкающей, мягкой, пушистой белизны.
С утра, когда все еще спали, я легко спустилась под воду и работала долго. Уже труднее было не писать, чем писать. Память услужливо подавала мне лица, голоса, минуты. Потом, после завтрака, я отправилась в рощу. Писала я о страшном, а двигаться сегодня мне было легко; наверное от того, что я знала: в комнате No 8 лежит Билибин и ждет меня. Он ждет, а я приду еще не скоро. Его ожиданием была до краев полна роща, и бережно ступая по тропинке я слышала течение минут, которые он отсчитывает у себя в комнате. Что мне в этом человеке? Кто он мне? Я не знаю. Но я не сомневалась, что в часы, проведенные мною в роще, он чувствовал мое отсутствие - и от этого она сегодня такая затягивающая и мне так хорошо бродить. И думать - совсем не о нем. И даже не о вестях с того света.
Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо - может быть где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
Над тобой загорается вдруг
Тот неясный, пурпурово-серый,
И когда-то мной виденный круг.
Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие, серые вершины берез.
Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими - с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем - о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля... Горе обретает там музыку, а песня правоту.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений...
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих...
Это Блок.
Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,
Потому, что нет мне без него любви
сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово "коммунизм" означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.