Спуск под воду
Шрифт:
Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
– Ну как?
– спросил он.
– Что это вас не видно? Вы на прогулку?
– Нет, - ответила я, - я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
– А мне нельзя с вами?
"Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет!" -
– Доктор велел навещать его по одиночке, чтобы он не утомлялся, придумала я.
– У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом - второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
Я постучала.
– - Приветствую!
– загудел он.
– Вспомнили таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мус или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам, - с голоду помрешь.
Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
– Это что же - вы там нажили болезнь сердца?
– спросила я.
– Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
– И все пять лет вы проработали в шахте?
– Нет, первые два - лесоповал, - проговорил он, опасливо покосившись на дверь, и потом, почему-то, на потолок.
– Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
И шопотом начал рассказывать.
Не про Берлин. Не про Му-Му 2.
Наверное о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
В пересыльной - это еще в Москве - был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный, был он, помнится, из Ленинграда - получил накануне письмо от жены. И наверное в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны... тогда на него кинулась собака и загрызла его.
Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
– Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, - сказала я.
– "Без права переписки". Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
–
Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил - каким-то даже деловитым голосом - что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, "десять лет без права переписки" это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечек слишком часто "расстрелян", "расстрелян" и чтобы в очереди не поднимался плач.
– Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, - сказал он.
– Но лагерей таких особых - "десять лет без права переписки" - вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
Он опустил веки.
– Так лучше, - сказала я.
– Без овчарок. Все равно, там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но неприспособленный... к... лесоповалу. Сильный, но слабый.
Билибин молчал.
Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из XIX века: солдаты, стена. Сейчас по другому.
Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
– Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
Говоря, он уминал головой подушки. Наверное он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились и теперь лицо его лежало в глубине.
– Вот и все, - сказал он.
– Все.
– Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.
– Вы не плачете?
– Нет. Если вы... и другие люди... могли это пережить, то мне не пристало плакать.
– Приходите завтра пораньше.
Я протянула ему руку. Он медленно, трудно приподнялся на локте, тяжело поворотил на бок свое грузное тело, и взял мою руку в свою. Поцеловал ее, потом посмотрел на меня и поцеловал еще раз.
Я ушла.
... 49 г.
Итак, они его просто убили. И все мои тогдашние очереди в Ленинграде и в Москве были зря. И заявления. И письма. И просьбы о пересмотре дела. Все было - поздно. Когда я еще моталась от одного окошка к другому, Алеша давно уже лежал в земле.
Где они его закопали?
Убив его, они продолжали лгать мне долгие годы.
"Оснований для пересмотра нет". "Кончится срок, он напишет вам сам". "Сведений о смерти не поступало". И в последний раз, два года назад: "Может жив, может умер, а я почем знаю? Мы вам не ЗАГС, гражданка. Нам о смерти не сообщают. Обратитесь в ЗАГС".
Как это ни странно, ночь я спала.
Может для Алеши и в самом деле так было лучше?
День выдался нерабочий, тревожный. Он, как на блюде, подавал мне все новые и новые тревоги - и в газете, которую я прочла за завтраком, и на прогулке, и дома. Спуск сегодня не состоялся, встреча с Билибиным оказалась пустая... Тревожило все.