Ссыльный № 33
Шрифт:
— Что нет шишек на затылке, — полагал он, — это хорошо. Значит, не юбочник. Я, батенька, люблю не юбку, а, знаете ли, чепчик…
Со словом «чепчик» он соединял верх женской скромности и при этом всегда имел в голове пример уважаемой Евгении Петровны, матери своих приятелей Валериана Николаевича и Аполлона Николаевича Майковых.
Почтенный доктор Степан Дмитрич сравнивал череп Федора Михайловича с черепом Сократа: такой же широкий лоб, резко выделяющиеся лобные пазухи и далеко выдающиеся надбровные дуги — при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости.
Степан Дмитрич хотя и любил делать лишь умеренные выводы, но допытывался до самых оснований. Он как бы изучал людей, заглядывая
Он кое-что уже слыхал о его детстве — весьма неуютном, проведенном в усадьбе Мариинской больницы в Москве, а в летние месяцы где-то на границе Рязанской и Тульской губерний, в маленьком, всего из восьми дворов, сельце Даровом, купленном на занятые со всех сторон деньги тогда, когда отец еще служил штаб-лекарем в больнице. Федя был зоркий мальчуган и любил отцовских мужиков, и даровских и черемашнянских, что жили в соседней, верстах в двух, деревушке, тоже купленной отцом на одолженные в разных местах сотни.
Родители жили в деревне, в мазанковом домишке, с тенистым балкончиком и тремя низенькими комнатами. Отец был скуп, привередлив, а порой даже и жесток. Особенно захмурился он и стал пить запоем с тех пор, как умерла от легочной болезни жена его, мать восьмерых детей, кроткая и обреченная Мария Федоровна. Скоро пошли у Феди всякие «священные истории», латинские идольские правила, зубрежка… Дорожки больничного сада Мариинской больницы он исходил вдоль и поперек, с книгами в руках. Потом Чермаковский пансион у Басманной полицейской части. Помнил Федор Михайлович, что тут он с превеликой страстью зачитался Пушкиным. Пушкин навсегда стал его примером и как бы воплощением творящей силы. Наконец, переезд в Петербург. Вот перед этим-то и стряслась беда особого свойства: занемогла и скончалась в своей тесной спаленке мать, тихая и мудрая Мария Федоровна. Федор Михайлович со старшим братом были отцом отвезены в кибитке в столицу, где Федор Михайлович определился вскоре в Инженерное училище. В душе его было ненастье: он потерял мать, любимую и нежно почитаемую (он потом всегда хранил как память одну ее маленькую старинную миниатюрку с летящим ангелочком…), и почти одновременно узнал о смерти Пушкина. В нем что-то надорвалось — так он все это почувствовал. Приехав в Петербург, побежал на Мойку, в квартиру, где жил Пушкин, чтоб посмотреть комнату, освященную последним дыханием великого сочинителя, а потом отыскал и место, где стоял у смертного барьера затравленный поэт.
Шли недели и месяцы, скопляясь в годы.
В Инженерном училище Достоевский пребывал в угнетенном состоянии. К военным дисциплинам он не чувствовал решительно никакой склонности, тем не менее учился со старанием, в дерзостях не был замечен и все-таки был оставлен на второй год в кондукторской роте. Он был ошеломлен, когда услыхал об этом. Самолюбие застонало при виде такой несправедливости. Он написал об этом папеньке и брату и представил тысячу оправданий. Нужда, отсутствие средств даже на почтовую марку повергали его в отчаяние. Он просил денег у отца. Отец не давал, а если и давал, то с попреками и злобой. Летом он выступил вместе со всеми в лагери под Петербургом. Дожди его измучили: он был без сапог, вещи его в сырой палатке все время мокли, так как их некуда было спрятать. У него ничего не было своего, и питался он всухомятку. Не выдержал он и написал отцу, просил прислать 16 рублей на сапоги, целковый на сундук для вещей и на всякие расходы рублей 20 — всего 36 или около 40. При этом обещал:
— Уважая вашу нужду, не буду пить чаю…
Тут в его жизни обозначился некий провал.
Степан Дмитрич слыхал стороной к о е - ч т о, но сам Федор Михайлович
Одним словом, Федор Михайлович этих 36 или 40 рублей не дождался.
Таинственный случай из биографии Федора Михайловича
А дело произошло так, как именно слыхал Степан Дмитрич: …в лагерях был отдых. С утра шли долгие и утомительные занятия, фортификация и гимнастические упражнения на земляных укреплениях. Кондуктор Достоевский, усталый, лежал на сеннике в побуревшей от сырости палатке, глаза его, опустившись, бежали по строчкам Бальзака.
Он с упоением глотал книгу за книгой: Гёте (непременно с «Фаустом»), Гюго, Жорж Санд, Расин, Гофман, Шиллер. Чего-чего только не перелистал он за последние годы! Особенно восторгался он сейчас гением Бальзака.
Но хорошо восторгаться, когда вполне исправен карман. А у Федора Михайловича — сапоги рваные, шаровары протерлись, куртка тоже прохудилась. Чаю по утрам он не пьет, обедает «по второму разряду», над ним смеются, и он нестерпимо страдает. Никакой Бальзак или Гофман не могли рассеять приступы подавленного ропота. Он ходил мрачный, потупленный, жаловался на этот мир и кого-то презирал всеми силами своего рассудка, готового, кажется, помутиться.
По утрам часто хаживал в больницу, ввиду головных болей и тоски. Струны напряглись и вот-вот уже собирались лопнуть.
К концу лагерей — уже приблизился август — он получил некое странное письмо. Никто из его товарищей и не знал, откуда. Только заметили, что он, тяжело задышав, прочел его и мгновенно выбежал из палатки. Спрятался где-то в рощице, что возле лагерей, и прорыдал несколько часов. Слез его, правда, никто не видел, но явственно слышали заглушенный плач. Все знали, что он т а м сидит, в рощице, и никто не мог приблизиться к нему, чтоб не смутить и не растоптать его окончательно.
Потом к вечеру он появился снова в палатке. Дело было уже к потемкам. Он скользнул на сенник и, не глядя ни на кого, безмолвно, под голову подложил шинель. Лицо его было желтовато, и жилки прыгали на висках. Губы сжались и молчали. Только в глазах словно пылало отдаленное пламя. Он видел перед собой какие-то просторы земли и моря, залитые блеском, и ждал, когда сорвется ураган, который бы понес его т у д а. Нетерпеливая истома охватила его и сковала все тело. А там, вдали, за млечными путями, все розовел чистый свет. Ему казалось, что какой-то хор в облаках пел славу миру и вся земля ликовала, ожидая его. Он поднял руки вверх и стал умолять ввергнуть его в океан огня. И вдруг увидал под самым солнцем — нет, он не мог поверить… Нет! Н е м о г л о этого быть!..
Он метнулся на сеннике, задвигал руками. Глаза выпучились и остановились.
Он больше прежнего заметался и вдруг закричал потрясенным голосом, не веря самому себе:
— Матушка! Ма-а-а-а!..
И голос оборвался. Что было после этого, он не знал и не помнил.
Проснулся он лишь поздней ночью. Перед собой увидал огромное окно. Палатки не было. Стояли высокие белые стены. Где-то в углу мерцала свеча под мутным абажурчиком.
Он снова хотел позвать:
— Матушка.
Но тотчас уже понял, что все э т о ему только казалось.
Сон не шел. В груди была тоска и неясный страх. Из двери — он видел — кто-то поглядывал на него. Он присмотрелся: женское лицо, молодое, повязанное белым платком. Он догадался, что он — в госпитале.
Под одеялом было жарко. Руки и ноги его — он только теперь это заметил — были связаны полотенцем. Он зашевелился и стал звать на помощь, прося освободить его. Женщина в белом платке подскочила к его кровати — точно с испугом — и развязала руки, а потом и ноги. Он улыбнулся и удивился, посмотрев на нее.