Ссыльный № 33
Шрифт:
Так допытывался он до самой жизни — широкой и горемычной, — и детское сердце кипело уже сочувствием и нетерпением: страстно любил он помогать людям в их болезнях, а душа его изнемогала при мысли о том, что всюду одни слезы и жалобы.
— Алешка! Алешка! Не дразни его — у него мама при смерти, Васильич сказывал, — шепотом подчас твердил Федя своему приятелю, указывая на мальчишку, уныло сидевшего на скамейке у больничного подъезда.
— Умирает? — тихо переспрашивал озадаченный Алешка, пряча в карман свою рогатку и с недоуменной грустью опуская глаза.
Память Феди наполнялась чужим горем, и он начинал понимать, что жизнь должна быть непременно иной, что не надо так жить, как живут люди. А как подрос да попал в Инженерное училище, да пристрастился к Бальзаку и Шиллеру — весь ушел
Федор Михайлович рано начал чувствовать людей — и так, что в иных больных находил здоровье, а у иных здоровых — болезни, но каждого он хотел узнать до конца. Каждый был ему целым миром, целым хаосом мыслей и чувств и казался тайной, которую надо было разгадывать. Каждого он считал крупицей мировой жизни и всечеловеческих порывов любви. И каждый, по его мнению, имел право на счастливые минуты жизни, взятые у вечности. Он следил за этими минутами, примечая всякое движение человека на земле и никогда не уставая смотреть на жизнь. Он полагал, что все человеческое — велико и достойно, как бы много зла ни укоренилось в измученной душе каждого отдельного человека. Он ужасно старался жить, торопился с жизнью, усиленно жил и чувствовал. И боль о человеке терзала его уже с самых юных лет. С мучительной ясностью видел он кругом себя нужду и жестокую несправедливость и медленно страдал, силясь найти невидимый смысл человеческих страданий. И ему стало казаться, что это страдание человеческое и есть необходимое искупление всей жизни. И если ты выстрадал, — значит, ты велик и оправдан. Ты маленький, бедный человек, а если ты сберег свое бедное местечко в жизни, — значит, ты велик и можешь утешиться и даже прославиться. И тебе пусть светит самое большое светило на небе, и ты, как малейшая капелька воды, хоть и ищешь себе местечко пониже, а все же право на солнышко вполне имеешь. Бедные люди тем и богаты, что они и в бедности своей не продали чувств, перенумерованных и записанных самой природой. И красив, красив бывает человек на земле!
Да и совсем недалеко надо было маленькому Феде искать красоту человеческой души. Ее он каждодневно видел в глазах родной маменьки, светившихся тихим и кротким светом, в удивительной теплоте ее сердца и в скоплявшихся тоненьких морщинках на ее лбу… Часто он подмечал, как страдала она после жестоких слов его отца, изводившего ее попреками, в которых — хоть и не до конца — мальчик пугливо чувствовал незаслуженные обиды и величайшую несправедливость… Особенно страхом и негодованием проникался он, когда отец бывал нетрезв и свирепствовал из-за каждой копейки, из-за каждого нелепого подозрения, из-за всякого пустякового домашнего изъяна. И первой жертвой его безудержного поведения бывала незабвенная маменька, вынесшая все свои унижения и оскорбления с примерной кротостью и с сознанием своей правоты и доброты.
Горе, бедность, любовь, подвиг, гордость — все это, одолённое и выстраданное, становилось святым и величественным, — так казалось Федору Михайловичу, приступившему к своему любимейшему предмету — к душе человеческой.
Но так как этот предмет представлял собою все же нечто весьма неопределенное и уж во всяком случае неосязаемое, то Федору Михайловичу и пришлось подолгу и пристально приглядываться не только к «живым», так сказать, душам, но и к воображаемым. Вот почему он с таким упоением стал вникать в Шиллера и Бальзака, а потом перешел и к физиологическим особенностям мозга. Ко всему тому вглядывание в самого себя и стремление обнаружить в самом себе какие-то «законы», касающиеся «души», были для него самонужнейшей вещью.
Когда он пришел к доктору и рассказал о своих «кондрашках», Степан Дмитрич понял: пациент был из нетерпеливых молодых людей, принявших нечто от своих родителей и растревожившихся уже не на шутку в ранние годы жизни, чрезвычайно трудной, взбудораженной честолюбивыми феериями и при этом беспорядочной.
Белинский был тысячу раз прав, предполагая, что лиходейка-судьба жестоко потрясла Федора Михайловича.
Степан Дмитрич решал идти на разные жертвы — лишь бы привести своего больного к полному излечению. Всякими неотразимыми резонами он успокаивал его издрогшую совесть и волновавшийся ум.
Но лечение давалось весьма туго. Федор Михайлович был ко всему подозрительно насторожен. К Некрасову не то что охладел, а проникся недоверием и стал даже избегать его. Как-то он завидел на Итальянской улице шедшего Панаева и мигом перебежал на другую сторону.
В «высшем» же свете Федору Михайловичу и вовсе не везло. Он и сам чуждался и про себя даже брезгал всеми этими аристократишками, да и они отмахивались от новоявленной знаменитости, расписавшей до тонкости презираемых ими «бедных» людей, — чиновничков без роду и без племени… Не говоря уже о том, что Федор Михайлович в этих аристократических салонах и повернуться-то как следует не мог.
Иван Иванович Панаев, который вместе с другими по всем городским стогнам кричал: «Кланяйтесь! Кланяйтесь!», указывая на Федора Михайловича и уверяя всех, что этот народившийся гений убьет собою решительно всю литературу, услыхал от какой-то княгиньки о нетерпеливом желании лицезреть Федора Михайловича. Белокурая княгинька жеманным лепетом изъяснила любезнейшему Ивану Ивановичу:
— Покажите мне, пожалуйста, в а ш е г о Достоевского.
И вот Федор Михайлович, как кумирчик, был поднесен княгиньке. Княгинька нежно наклонила перед ним пушистые букли, пошевелила губками и уже готовилась произнести заранее выбранный из записных тетрадей комплимент, как вдруг сам кумир покачнулся и побледнел — то ли от чрезвычайного волнения, то ли от недомогания, — но так зашатался, что его вывели в другую комнату и облили одеколоном. Он очнулся, но больше уже не входил в салон.
С гораздо большим любопытством Федор Михайлович пристрастился к обедам с компанией близких людей в «Hotel de France» на Малой Морской. Он дошел до того, что даже сам заранее иногда заказывал излюбленные блюда поварам в ресторане и сам задолго до назначенного дня выбирал вина. На обед определялось по рублю, на вина — по другому, итого по два рубля на брата, но не в этом была заключена сущность таких сходов. Веселье, н а с т о я щ е е веселье — вот что отличало их от всех прочих чванных обедов и вечеров. Эти обеды, длившиеся до поздней ночи, с чаепитием, со спичами, до которых Федор Михайлович был иной раз большим охотником и даже страстно произносил их, рассеивали дочиста весь душевный мрак. В дружеской беседе — чего только не было переговорено там! — собравшиеся изливали свой восторг жизни, который в них трепетал. Федор Михайлович, проглатывая шампанское (ему наливали всего-навсего четверть бокала, а водки он не пил и вовсе), раскрывал свою душу, насколько она могла раскрыться. Лицо его горело, и он не умолкая говорил.
— Весело на душе становится, — объяснял он, — когда видишь, что бедный п р о л е т а р и й сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею.
Степан Дмитрич с торжественным спокойствием и радуясь наблюдал, как его друг уносился от мира лжи и обид.
После таких обедов Федор Михайлович в легком опьянении возвращался домой и поверял самому себе маленькие, где-то на кончике пальцев притаившиеся, желаньица. Безотчетное смятение разливалось по всем жилам его, и он, точно на волнах, блуждал где-то очень далеко от берега. Хотелось припасть с жаром к подушке и беспричинно зарыдать, как в детстве. Хотелось вдруг сорваться с места и умчаться куда-нибудь на самые высокие вершины земли, где бы жила его голубица с горячим сердцем и с горячими слезами. Нахмурила б она свои брови и загляделась бы на него черными глазами. Он бы в беспамятстве отворил ее светлицу и понес бы ее в свой собственный замок на Гребецкой улице в Санкт-Петербурге… До чего это хорошо бы было!