Ссыльный № 33
Шрифт:
Он хотел жить самым скромнейшим образом.
— Нужно дела делать понемножку, — решил он.
Но дел было немало. Краевский заигрывал перед ним, прося припасти что-нибудь для очерка в журнал, и деньги вперед давал, хоть и весьма скупо отсчитывал их. Карман Федора Михайловича был так же худосочен, как и он сам, и ему надо было сильно перетерпеть. В рассуждениях о своем незащищенном бытии он затевает новые повести: одна — «Сбритые бакенбарды», а другая — «Об уничтоженных канцеляриях» — и даже новый роман — «Неточку Незванову». «Отечественные записки» истощены, и он спешит с начатым делом, чтобы к январю хоть что-нибудь дать в набор. День за днем идет, но в перспективах пока что — нули.
Долги, особливо прошлые, — их было около 1600 рублей, — превышают всякие доходы, и так складываются всякие узлы, что и три Краевских не помогут.
Но тут подскочило
Сердцебиение у Федора Михайловича стало затихать. Ипохондрические припадки, которые совсем смутили было его и заставили даже подумать о поездке в Италию для лечения, теперь стали редки.
— Так велики благодеяния ассоциации! — полагал он.
Но что особенно радовало его — это было развившееся в нем пренебрежение ко всяким неудовольствиям литературных олигархов. С «Современником» он разошелся. Некрасов потребовал от него полного отказа от сотрудничества у Краевского, а Федору Михайловичу, связанному к тому же авансами «Отечественных записок», этого вовсе не хотелось. Федору Михайловичу показалось, будто Некрасов грозит выругать его в «Современнике» и по разным углам пускает слухи, что Федор Михайлович продался Краевскому за хвалу Валериана Майкова, критика «Отечественных записок».
Против Лютеранской церкви у Федора Михайловича и его новоявленных друзей была хорошая и большая квартира. Его комната выходила двумя окнами на улицу и располагала к занятиям. Федор Михайлович читал и перечитывал рукопись «Господина Прохарчина», «Хозяйка» же писалась довольно вяло, — ее перебивала идея романа о Неточке Незвановой, к которой Федор Михайлович пристрастился с наивысшим усердием.
Он радовался тому, что разрывал с различными проприетерами изданий, с которыми можно было, по его убеждению, ладить или кумовством, или же сальностями, и отвоевывал себе независимость своего литературного дела.
— Работа для святого искусства, — мечтательно думал он о себе, — работа чистая, в простоте сердца.
Однако карман Федора Михайловича предъявлял свои и совершенно особые требования. Тут же — кстати — и обстоятельства пришлись как бы навстречу этим требованиям: «Отечественные записки» еле ковыляли из месяца в месяц, и господин Краевский в поисках, чем бы заправить ближайшие номера, возложил все свои надежды на «страдавшего» многими замыслами (это было ему доподлинно известно…) Достоевского.
Федор Михайлович кинулся к своим почти приготовленным сюжетам. Он решил, что «Сбритые бакенбарды» и робкие строчки об упраздненных канцеляриях «не состоятся» — для них надо было еще закладывать камни… А вот «Господин Прохарчин» был уже весь в душе его. И мысль в нем сильно определилась, и реалий стало в избытке, — чего же более? — рассуждал Федор Михайлович. Вместе с Голядкиными прохарчинский образ уже был вполне выношен и трепетал всеми своими человеческими и жизнью доказанными свойствами. Надо было только натянуть каждую строку, чтобы привести весь замысел в стройный, но при этом и замысловатый вид, как полагалось бы всякому художественному изобретению.
И Федор Михайлович без всяких задержек приник к рукописям
Федору Михайловичу уже давно представлялся такой образ человека, обессилевшего и запуганного вконец всеми обстоятельствами своего существования, из той же категории бедных людей, но только уже давно безмолвствовавшего среди всего шума жизни, давно не посягавшего ни на любовь, ни на малейшую радость, ни на разные там права, о которых помышлял даже его Макар Девушкин, потерявшего даже право на что-то надеяться, кого-то бояться, даже кому-то угрожать… Сердце Федора Михайловича было переполнено подавленной тоской в отношении всех таких устраненных людей, лежавших где-то там по углам, за ширмами или перегородочками, в низеньких и грязных окраинных квартирках, снимаемых столь же неутешными хозяйками-старухами. Он давно подметил, что эти люди с пугливыми взглядами живут как-то про себя, без всяких сношений с окружающим миром, в каком-то непроницаемом обособлении, и потому поражают таинственностью и тихостью, заставляя всех приглядываться к себе и не в меру любопытствовать. Федор Михайлович пригляделся к ним и до некоторой степени разгадал их «фантастическое направление». Оно страшным образом было порождено всей жестокой нескладицей жизни, придавленной произволом и насилием. А ведь когда-то эти люди разговаривали с улыбками и даже со смехом; они даже некогда выражались цветистым слогом и заучивали наизусть меланхолические элегии; они порывались даже отыскивать в людском море загадочную мировую истину, какую не могли отыскать с самого сотворения мира все мудрецы всех времен, уверившиеся уже в том, что заблуждений на земле великое множество, а истин еще больше. Но благородный слог и мечтательные элегии были решительно ниспровергнуты всем ходом жесточайших событий и порядков чиновного и крепостнического государства, и вот люди становились тенями разумных существ.
При мысли об этих исключенных людях в сердце Федора Михайловича вскипала невыразимая ненависть ко всему человеческому устройству. Вместе с тем он продолжал видеть, что эти исключенные люди как бы в полусне, как бы машинально и так, чтобы никто ничего и не знал и не подозревал, все же за что-то втайне цеплялись, что-то за спиной выхватывали из жизни, что-то втихомолку копили, и — глядь! — после предсмертного их трепета где-то за ширмами, под кроватями, в тюфяках раскрывались целые кучи серебра и важные монеты вроде благородных целковиков и плебейские сбережения в виде четвертачков, двугривенников и разной прочей мелюзги — пятаков и копеек. И до такого падения и такого унижения, до такой потери человеческого лица, — полагал Федор Михайлович, — доводила людей мизернейшая жизнь, приучавшая к дикому страху!
Сидя за письменным столом, отдавая дни и ночи начатому делу, он припадал всеми чувствами к творимому образу и считал, что им угадана нужнейшая тема и надо ее довести до крайней ясности и полноты, а там «сунуть» Краевскому — пусть печатает, дело-то ведь важнейшее из важных и идея не последняя, а с надлежащим смыслом.
Федор Михайлович не замечал, устал он или это он совершенно по-новому видит себя в своем собственном кабинете. Только на пять — десять минут отрывался он от письма и, подбегая к окну, далеко куда-то всматривался, словно там, в далях петербургского горизонта, кто-то должен был ему что-то подсказать, на что-то ответить. А то вдруг прильнет лицом к подушке и так пять — десять минут неподвижно пролежит, о чем-то думая и что-то про себя, видимо, решая.