Становой хребет
Шрифт:
— Говоришь о величии духа, а сам не веришь. Возвернёмся, и поклонишься сам японцу, — отозвался Егор.
— Кто знает… Дух духом, а тайга-то, вот она. Анисим Фомин с братанами рядом. У тайги — тоже великий дух. Разве не видишь? Всё отлажено, как в человеке. Ты оглянись кругом, ить ничего лишнего нету, в простоте такая краса — глаза не отлепишь!
И галька, и валуны, и эти дурные пороги, и скалы крутые, и вот эта дремучая листвень — всё на месте. Всё стоит на местах так крепко, что не попрекнёшь… Верка? Ты что это присмирела,
Собака лежала у костра и не могла согреться, её колотило мелкой дрожью. От мокрой шерсти стлался парок с едким душком псины.
— Да-а… Голубушка, связалась ты с нами и, видать, сама не рада. Страху натерпелась вдоволь. Верка? Ни-и-и-ч-ё-о, пообвыкнешь. Собачья доля, обчая…
— А почему ты её Веркой назвал? — полюбопытствовал Егор.
— В память о девке — любушке своей, Вере Михайловне. Я отлучился на промысел из Зеи, а ей блудный ловкач кусок бросил, как ты этой сучке, она и побежала следом. Враз позабыла хозяина.
Верка, могёт быть, из-за охоты прибилась, ружья наши приметила, ей простительно. А моя-то, от чево? Поди теперь разбери. Верка? Будя трястись, на, погрызи чуток мяска.
Ух, ты, моя хорошая… Ясно дело, верней собак нету, — Игнатий запустил пальцы в её загривок, обмяк в улыбке, — может, совсем она бездомная, долго ль человеку пропасть в тайге, плёвое дело… Эх, Верка, Верка.
— Игнатий, ты вот говорил при Соснине, что в вас хунхузы стреляли, что партизанил в тутошних краях. Расскажи?
— А чё брехать-то, было дело, ясно дело. Многие лиходеи бродяжили по тайге, искали нашево брата приискателя. Да и счас ишо не перевелись. Слыхал? Мартыныч-то упреждал? Харбинские тута промышляют, верным делом былое офицерьё, лихоманка их задери.
Вроде единоплеменники мы с ними, а попадись — живота лишат по-злодейски, — взгляд Игнатия затёрся где-то высоко на рекой в навеси скал другого берега, — легко, сказать, стреляли хунхузы. Их, брат, до революции находило к нам тыщами…
Перед семнадцатым годом я прибыл на Тимптонские прииски. От Сергиевской Золотой горы убёг, там бандиты так взлютовали — жизни не стало. Много народу полегло от их рук. Грабили они прииски, били и стреляли всех подряд. Пытали людей, вызнавали, где золото и деньги.
Ясно дело, наживу свою приискатели всегда держали при себе в кожаных мешочках-тулунках, частенько на шее подвешивали. Если схоронить не успел, всё изымут.
В банды шли китайцы, корейцы, русские, маньчжуры, и кого чёрт туда не сводил, не было от них спасения и защиты — только быстрые ноги да слепое везение.
Тропы в жилые места от приисков все были под их глазом: ни пешему, ни конному не проскочить. Гибли и страдали рабочие люди. Так вот бедовали. Промышленникам до приискателей дела не было, грызлись они меж собой за куски пожирней, да с нас последнюю шкуру норовили спустить.
По Тимптону раньше было много люда и приисков. Первым в изначале века открылся Дорожный, в девятьсот
Он и счас там живёт, Иннокентий Тихоныч партизанил за революцию в отряде Щетинкина. Порфирий Ларин тоже на Лебедином, говорят, сторожит от растаскивания прииск. По ево фамилии и назван тот посёлок у станции Большой Невер — Ларинск, это под городом Рухлово.
Кажись, в девятьсот шестом открылся Лебединый прииск, ещё до него — Муравьёвский и много разных иных: Колбочи, Опаринский, Владимироский, Миллионный, Французский. Народу-у страсть прихлынуло!
Добывали мы золото хозяевам пудами, а мытарились в общих казармах впроголодь, продукты доставляла компания никудышные: гнилое мясо, в похлёбке крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. Обитали на сплошных нарах, семейные по углам занавесками отгорожены, а холостые вповалку.
В середине барака большая печь из бочки топится день и ночь, народу битком и страшная грязнота. Д-ы-ым коромыслом!
Артельские мамки — жёны иных рабочих, готовят скопом на энтой бочке еду, детишки орут, портянки и онучи воняют — продыху нет, висят они над котелками с кашей и прочей жратвой.
Клопов и вшей — хоть горстями собирай. У бараков весной образуется столько хлама, что голову сломать можно.
Из шахты мы вылазили поздно ночью, а спускались ещё затемно. Так что, при зимнем дне, света белого не видали месяцами. За невыход штрафовали, а то и гнали в шею с приисков.
А куда в морозы денешься, приходилось терпеть. А работа-а, не приведи Бог… мокрая и холодная, а когда и придавит в забое. От такого житья подался я в партизанский отряд Старика в Тимптонской тайге. Разное было…
В девятнадцатом году был в повстанческом отряде на прииске Владимировский. Пошли мы гурьбой к Зее, освобождать от хозяев прииски. В начале зимы меня дома схватили японцы.
Квартировали у нас, видать, ктой-то шепнул им, что я партизанил. Зимой с японцами хорошо воевать, понаденут на себя сорок одёжек, кочанами капустными ходят, повернуться толком не могут.
На руках перчатки, головы бабьими платками замотаны. Врасплох меня пристигли. Я только объявился — ихний офицер заходит. Показывает кулак с оттопыренным большим пальцем. Я сдуру головой кивнул, думал по-нашенски — хорошо.
А он как взревет: «Большевик!» Надо было отпираться от того пальца, а на мизинец кивать головой. Мизинец у них почитался за меньшевика. Вдруг этот офицер увидел, что по столу таракан бежит, разлыбился: «Тарака-а-ан хорос-с-со. Клоп шибко худо — клоп большевик!»
Загребли меня из дому. Я ишо плоховато ходил. Недели две перед этим был в разведке, и поймали нас хунхузы. Двоим моим дружкам отсекли головы шашками, а мне пятки отбили палками, да ржут-насмехаются: «Твоя ходи нету, твоя отдыхай».