Старые друзья
Шрифт:
Его младшая сестра Полька, моя ровесница, тоже была с приветом. Про таких говорят, что у них в голове не хватает клепок. Мне всегда нравилось это выражение. Я представлял себе Полькину голову, в которой разболтанные винтики ходят как хотят, туда-сюда – со всеми вытекающими из этого последствиями. Может, если бы кто-нибудь их подкрутил, моя одноклассница стала бы нормальной, но такого умельца не нашлось, и она продолжала жить с помойкой в башке, хохотала невпопад и чуть что дурашливо восклицала: «О-ля-ля!», что, впрочем, не помешало ей четырнадцать лет спустя приобщить меня у них в амбаре к некоторым женским тайнам, до тех пор мне неведомым, и позволить мне за несколько минут совершить гигантский скачок в развитии. Я вспомнил ее не просто так. Полька сыграла решающую роль в моей жизни, во всяком случае, в первой ее части, и не только благодаря амбару, но к этому я еще вернусь.
Итак, по всему департаменту бушевали пожары. Несмотря на подкрепления, прибывшие со всей
Жара не спадала, окрестности горели. Уже погибли четыре человека, в том числе один футболист, что особенно взволновало округу: футболисты быстро бегают, тем более крайние нападающие, а этот, выходит, не успел убежать. Пылали сосны, росшие в нескольких десятках метров от роддома. Южный ветер нес запах дыма и треск пожираемых огнем веток. Больничный персонал, не получивший никаких особых инструкций, продолжал делать свое дело: медсестры ставили уколы, врачи назначали лечение. Пациенты терпели. В двенадцатой палате – а может, в четырнадцатой или девятнадцатой, но это не важно – лежала и стонала моя мать, с огромным, как шар, животом. Это были ее первые роды, и она только сейчас поняла, насколько это больно. Время от времени в дверном проеме показывалась чья-нибудь голова, произносившая: «Сейчас, мадам, сейчас к вам подойдут». – «Да уж подойдите, – отвечала мать, – потому что он точно на подходе». «Он» – это был я. Температура в палате достигала не меньше сорока градусов, и моя бедная мамочка истекала потом. Худенькая, в белой больничной сорочке, со сжатыми в кулаки пальцами и изможденным лицом, она вся представляла собой один сплошной живот и одно сплошное страдание.
Потом произошло следующее. К матери наконец подошла акушерка, а вскоре к ней присоединился врач – доктор Миссонье. В 1930-е годы его подозревали в убийстве жены, но доказать ничего не смогли, и суд его оправдал. Через пару минут оба за чем-то вышли – очевидно, за каким-то инструментом, – и тут вдруг под порывом ветра металлическая дверь родильной палаты с оглушительным шумом захлопнулась. От удара обе ручки – и внешняя, и внутренняя – отвалились, так что попасть в палату стало невозможно (будь я американским писателем, написал бы: «в эту чертову палату»). Мать осталась одна. У нее начались потуги. По ту сторону двери росла паника. Врач и сестра понапрасну пытались взломать замочную скважину, осыпали друг друга проклятиями и сваливали друг на друга вину за случившееся. Вызвали рабочего; он побежал за лестницей, которую пристроил с улицы, под окном палаты, находившейся на втором этаже. Он быстро взобрался наверх, разбил окно обмотанной тряпкой рукой, впрыгнул в палату и увидел, что ребенок уже родился. Он вернулся к окну и на местном диалекте объявил собравшимся внизу медикам: «Готово дело!»
Отец отвез мать в роддом тем же утром на своем грузовичке с брезентовым верхом и сейчас же уехал: ему надо было доставить три десятка цесарок в мясную лавку, что располагалась севернее, в районе, еще не охваченном пожарами. Мой отец выращивал цесарок. Ему сказали, что роды будут долгими – все-таки первый ребенок, – поэтому нечего ему болтаться без дела во дворе роддома. Тогда он поцеловал мать, еще раз спросил, не обидится ли она, если он ее оставит, услышал в ответ, что нет, не обидится, что все будет хорошо и что ему не о чем беспокоиться, пообещал обернуться поскорее, сел в грузовик и укатил. В следующие часы он встретился со своим клиентом, и они выпили по стаканчику, потом он заехал в гараж, чтобы посмотрели коробку передач, а то что-то ручка стала сильно трястись, короче говоря, он не торопился и даже нашел время перекусить, но, когда в середине дня вернулся в больницу, сразу понял: что-то произошло.
Врач пригласил его к себе в кабинет, усадил на стул, закрыл дверь, чтобы их никто не беспокоил, и, через каждые десять секунд повторяя «месье Бенуа», объяснил ему, правда в других выражениях, что если он, месье Бенуа, приехал в больницу с самым любимым на свете человеком, то уедет тоже с самым любимым, хотя в результате удивительного фокус-покуса это будет совсем другой человек. Отец не сразу понял, о чем ему толкуют, пока после слов о «неостановимом кровотечении, несовместимом с жизненными функциями», ему не сообщили, что мадам Бенуа скончалась. Как только он снова обрел дар речи (и перестал как заведенный твердить: «Нет, нет, нет, нет!»), на несколько секунд прекратил плакать и стонать, уткнувшись лицом в колени, его отвели в другое помещение и показали сначала мертвое тело жены, а потом живого младенца. Медсестра спросила, как он его назовет. Он ответил, что не знает. Они с женой договорились, что, если родится мальчик, имя ему даст она, а если девочка, то он, и оба до конца сохранили тайну, несмотря на взаимные попытки ее выведать (порой
Когда я родился, моему отцу было двадцать два года. Матери недавно исполнилось девятнадцать. Они поженились в начале зимы – из-за меня, потому что она уже носила меня в утробе.
3
Бобе. Два брата. Черные глаза
В последующие дни пожар удалось потушить. После гибели быстроногого крайнего нападающего других жертв больше не было. Не думаю, что когда-либо раньше или позже в наших местах бывало хоть что-нибудь подобное (я имею в виду пожары, а не крайних нападающих). Все-таки мы жили не на юге. Все эти события произошли практически в одно время, сменяя одно другое с головокружительной быстротой: буйство огня, захлопнувшаяся дверь, мое рождение, смерть матери.
Отец поклялся, что вырастит меня сам, и не жалея сил принялся за дело. Но приглядывать за шестью с половиной сотнями цесарок и новорожденным младенцем – задача не из легких. Акушерка, зная, чем он занимается, посоветовала ему обратить особое внимание на гигиену, и он взял за правило тщательно мыть руки с марсельским мылом каждый раз, когда от одних (цесарок) переходил к другому (то есть ко мне). В стене дома был укреплен водопроводный кран, и отец старательно тер под ним ногти специально купленной щеткой. Кроме того, он обязательно снимал запачканные птичьим пометом сапоги, когда входил в отведенную мне большую комнату, где я целый день лежал под присмотром Бобе (названного так в честь Луизона Бобе, тогдашнего трехкратного победителя гонки «Тур де Франс»). Строго говоря, отец провел полтора года, без конца намывая руки с марсельским мылом, вычищая щеткой грязь из-под ногтей, а также снимая и снова обувая сапоги.
Поначалу ко мне приходила кормилица, но скоро отец ее выставил. Его смущало, что она дает мне грудь в его присутствии, даже если она прикрывалась носовым платком (хотя никогда не читала «Тартюфа» Мольера). Он боялся взглянуть в ее сторону и только спрашивал издалека: «Ну как он? Хорошо сосет?» Но еще больше его смущало, что после каждой кормежки она начинала плакать и, всхлипывая, причитала: «Бедная Жанна, бедная, бедная Жанна!» (Мою мать звали Жанной.) «На моем месте должна была быть ты! Это ты должна была его кормить!» В общем, он довольно быстро отказался от услуг кормилицы и решил, что будет кормить меня из бутылочки, чего бы это ему ни стоило. Как только я начинал орать, пес Бобе – здоровая пегая дворняга с жесткой шерстью, висячими ушами и карими глазами – бежал к отцу, который или чинил загородку в курятнике, или налаживал отопление в отсеке для недавно приобретенных цыплят, и бил тревогу. «Хорошо, Бобе, вижу, – отвечал отец. – Сейчас иду». Он шаркающей походкой шел к дому, снимал сапоги, мыл под краном руки, чистил щеткой ногти и заглядывал ко мне. Чаще всего я орал от голода. Тогда он подогревал на водяной бане молоко, капал его себе на руку, пробуя, не слишком ли горячо (а иногда просто отпивал глоток из кастрюльки), клал меня на колени и смотрел, как я высасываю всю бутылочку. Потом он прижимал меня к груди и гладил мне спинку, чтобы я отрыгнул воздух, после чего снова клал меня в кровать, обувал сапоги и все той же шаркающей походкой шел дальше работать. Примерно через полчаса я снова начинал орать – потому, что испачкал пеленки, или потому, что мне в глаза било солнце, или потому, что над ухом у меня зудел комар, или еще почему-нибудь. Отец как ни в чем не бывало снова шел меня проведать, никогда не выказывая ни малейших признаков раздражения.
Если ему нужно было уехать больше чем на два часа, он заранее меня кормил, переодевал в сухое и оставлял на попечение Бобе: «Смотри тут за ним, ладно?» Пес садился возле моей кроватки и не сходил с места. Эту деревянную кроватку смастерил своими руками мой дед, и она в общих чертах напоминала вагон поезда (решетка была сделана в виде узких окошек, а ножки – в виде половинок колес). Я был в полной безопасности. Никто кроме отца не смел приблизиться ко мне, не рискуя попасть в зубы Бобе. В общем веселый и дружелюбный, Бобе, облеченный священной миссией моей охраны, напрочь терял чувство юмора.
Близких родственников у нас не было, не считая деда с бабкой, но они… ладно, про них как-нибудь потом. Друзей у отца тоже почти не было. К нему приходили покупатели, но их отец в дом не пускал – наливал им по стаканчику красного на перевернутом ящике в сарае. Интересно, за первые полтора года своей жизни я видел хоть одно человеческое лицо, кроме отцовского? Думаю, что нет.
Считается, что дети учатся говорить, подражая взрослым. Если это действительно так, то моим первым словом было, скорее всего, не «папа» и, разумеется, не «мама», а «гав-гав».